— Понес?
— Есть.
И, когда Егорко полез опять разрушать таратайку, Запус, мотая руками, крикнул:
— А прогоним, возьмут?
— В партию-то?
— Ну!
— По моему с комфортом… Они заелись, ну и выперли.
Еще:
— Они послали?
В воротах по кирпичам, словно грохочет бревно:
— Кто?..
— Ревштаб, кикимора!
— Не-е… это я са-ам, Ва-ась… Не ломайсь!.. «Революци-и… прегра-ады не зна-ако-мы!..» Крой — гвоздем!
Олимпиада помнила такие же дни — когда у пароходных пристаней метался «Андрей Первозванный», а Запус жег казачьи поселки. Такое же как и в прошлом году сероватое, горькое как полынь, над степью небо. Сердце что ль старится, — болит крепче и выходит наружу сухими алыми пятнами. Олимпиада шла в Уком. Стук пишущих машинок — словно прутом сухим вести по плетню. Закрыть глаза и машинка, как длинный звонкий прут. В бревенчатых стенах Народного Дома, среди плакатов, похожих на ситцы, Запус и другие, о которых не думала Олимпиада. И вот — часами из этих бревенчатых стен они и Запус вырывались наружу, кого-то убивали и, возвращаясь обратно, совсем не становились спокойнее.
История взятия казаками Павлодара в восемнадцатом году будет историей Олимпиады, так как Запус через кровь и трупы видел ее мокрые — словно все из воды — смугло-кожие глаза; над серым пеплом пожарищ — головни тлели, сосали грудь, как ее косы. Чубастые (с носами, как челноки в камышах) казаки, заменившие было шинели домотканными бешметами, — их было немного, едва ли сотня, и не потому ль особенно яростно гнали они в степь коней, и яростно умирали (один всунул руку в рот киргиза и вырвал челюсть).
Сопели бревенчатые улицы конскими глотками.
Загораживая нужную мещанам жизнь, мчались, тихо звеня железом, красно-бантные.
Пустовали церкви. В собор, в простреленные окна, влетали и гикали под кирпичными сводами твердозобые голуби. Слушая перестрелку, думал о них протоиерей о. Палладий: «сожрут просфоры и причастье».
Лебеда в этот год подымалась почти синяя, выше человека, а лопух толст был как лепешка и широк (под ним любили спать собаки). Мимо синей лебеды тяжело ходить мещанам, а ходить нужно — мобилизовали рыть окопы.
А Кириллу Михеичу сказали:
— Сиди… стариков приказано отстранить.
И потому ль, что мчащиеся всадники, тряся весело бантами, загораживали нужную жизнь, или — что не взяли работать окопы, Кирилл Михеич поздно ночью пришел в свой дом. В кабинете, где раньше на широком столе, раскладывал он планы семнадцати церквей, стоял самовар и Запус, показывая выложенную золотым волосом грудь, пил чай. Слышал Кирилл Михеич голос Олимпиады, а матрос Егорко грохотал под потолками хохотом.
— Живут, — сказал Кирилл Михеич и перекрестился.
А Поликарпыч, растянув по жесткой шее, густую, как валенок, бороду, лежал на верстаке. Усы у него потемнели, вошли в рот. Он повернул лицо к сыну и, схаркивая густую слюну, протянул:
— Че-ево?..
Кирилл Михеич подставил табурет к верстаку и, наклоняясь к его бороде, сказал:
— Воду и то покупать приходится; за водой итти не хочут даром, большие деньги надо… Палят.
Старик повел по шее бородой:
— Палят?
— Палят, батя… Фиоза-то меня послала, говорит: — ступай, скажи…
Поликарпыч открыл дурно пахнущий рот и улыбнулся.
— Ишь, антирисуется!..
— Бате-то, сказывают, плохо. Потом война, убить ни за что, ни прочто могут. Ты имущество-то перерыл?
— Нет, оставлю на старом!.. Жди! Тебе-то куда, ты-то хранишь ево? Я ево храню, мое… я и знаю где…
— Тут насчет еды, батя… Исть нечево, воду — и ту за большие деньги. Муки на день осталось — три фунта…
— Ну, это многа-а!.. Хватит…
— Ты, ради Бога, скажи мне… нельзя одному знать такие места… не дай бог…
Старик, оплевывая бороду, дрыгая и стуча коленями, заговорил:
— Бережители, бережители вы! Куды от своего места побежал… жрать захотел, вернулся?.. Выкопать, выкопать тебе, указать? Я сам, иди к хрену, я тутока все места знаю… вы ранее меня все передохнете…
— Фиоза-то худеет, батя, бытто вода тело-то стекает. До смерти ведешь?
Поликарпыч, ерзая по верстаку, плевался:
— Пуппу! ппу!.. Солдатскими хлебами откормилась, на солдатском спала — стекаешь?.. Теки, чорт те драл, теки! Мне што?.. Я-то сберегу!..
И целую ночь до утра, Кирилл Михеич сидел подле отца в пимокатной. Отец засыпал, пел в нос визгливо частушки. Один раз заговорил о Пермской губернии, тогда Кирилл Михеич вспомнил: надо взять спящего за руку и он все расскажет. Кирилл Михеич взял потный с мягким ногтем палец и тихо спросил: «куды перекопал?». Старик открыл глаза, поглядев в потолок, попросил пить.
А на третий день, когда нос Поликарпыча резко и желто, как щепа, выступил из щек, Кирилл Михеич, тряся его за плечи, крестясь одной рукой, закричал:
— Батя, батя!.. Сгниет все… Куды спрятал?
Тут старик потянулся, сонно шевельнул бородой и, внезапно подмигнув, сказал молодым тенорком:
— Взял? Что?..
И, не открывая больше рта, к вечеру умер.
О похоронах его Запус сказал Егорке Топошину так:
— Там, у меня во флигеле старикашка отвердел… от тифа должно быть… Направить его в общую обывательскую могилу.
— Есть, — ответил Топошин.
А Кирилл Михеич отца провожать не пошел: противилась и плакала Фиоза. Олимпиада же секретарствовала на заседании Укома Партии.
Генеральша Саженова провожала Поликарпыча. А когда завалили яму, нашла она на кладбище пустое место, посидела, поплакала на травке, а потом принесла лопату и, басом шепча молитвы, рыла могилу. В Ревком же подала ходатайство — «в случае смерти, схоронить ее и дочь Варвару, в вырытой собственноручно могиле, из уважения к заслугам родины, оказанным генералом Саженовым».
В могилу эту генеральше лечь не удалось, а закопали в нее после взятия Павлодара жену председателя Совета т. Яковлева, Наталью Власьевну. Была она беременна и на допросе ее заспорил Чокан Балиханов с атаманом Трубычевым: мальчик или девочка — будет большевик? — «Девочка», — говорил Чокан. И у Натальи Власьевны, живой, распороли живот. Девочку и мать зарыли в генеральскую могилу, а труп тов. Яковлева с отрезанными ушами, кинули подле, на траву — и лежал он здесь, пока не протух.
IV