Поликарпыч отступил, шоркнул пим о пим.
— Копай, посмотрю.
— Через пятьдесят лет, батя, все твои спрятанные сокровища ни чорта ни потянут. Через пятьдесят лет у каждого автомобиль, моторная лодка и прожектор. Сейчас же с этим барахлом распростись. Во имя будущего… Возможно ведь: их этого я бабе какой-нибудь штаны теплые выдам, а она нам Аристотеля родит… в благодарность. Прямая выгода мне потрудиться.
— Вот и копай.
— Тебе прямая выгода после этого умереть. Не уберег и вались колбаской! Преимущество социальных катастроф состоит в уничтожении быстрейшем и вернейшем, всякой дряни и нечисти.
Он внезапно откинул прочь топор. Поднимая лом, сказал, отходя:
— Брошу. Не верю я в клады и не к чему их! Я сколько кладов выкопал, а еще ни одного не пропил. Прямая выгода мне — не копать… пулю в самое сердце чтоб, и на сороковом разе не промахнуться, пули так пускать — тоже клад большой… а говорят не надо, миноги!
Он вышел и со свистом швырнул лом в помойную яму. Воя побежали в снега тощие псы.
Поликарпыч выровнял изрубленную, изломанную землю. Закидал соломой изорванное место. Пошел:
— Балда-а!.. Всю ночь…
Запус говорил с Олимпиадой. Запус говорил с ней о муже ее, о ее любовниках.
Как всегда — она не любила мужа и любовников у нее не было. Она умела тихо и прекрасно лгать. Запус говорил:
— Я начну скоро говорить стихами… На фронте я умел материться лучше всех. Зачем тебе мои матерки, когда ты не веришь, что я мог убивать людей? Убивать научиться, так же легко, как и материться! Революция полюбила детей… Почему у тебя не было ребенка?
— Он не хотел…
Она не всегда говорила одно и то же. Она иногда путалась. Запус не поправлял ее. Запус лежал на диване. Олимпиада ходила в валенках и когда ложилась рядом, долго не могла согреться. У ней были свои обиды, маленькие, женские, она любила их повторять, обиды, причиненные мужем и теми другими, с которыми — «она ничего не имела»…
Запус думал. Запус скоро привык слушать ее и думать о другом. Казаки, например. Станицы в песках, берега Иртыша, тощие глины и камни. Сначала у станиц мчались по бакчам, топтали арбузы, а потом по улицам топтали казачьи головы. Длинные трещащие фургоны в степи — это уже бегство к новоселам. У новоселов мазанки, как на Украйне, и дома у немцев, как в Германии. Запус все это миновал в треске пулеметов, в скрипе и вое фургонов и в пыльном топоте коней. Здесь Запус начинал думать о собаках бегут они тощие, облепленные снегом, длинными вереницами по улицам. Зеленоватые тени уносят ветер из-под лап. А они бегут, бегут, заполняют улицы.
— Мечтатели насыщаются созерцанием… — прочитал он в отрывном календаре. Календарь сжег.
Рано утром Олимпиада кипятила кофе (из овса). Запус пил. Олимпиада шла на службу в Уком.
Снега подымались выше постройки Кирилла Михеича. На заносимые кирпичи стройки смотрел Запус злорадно.
XIX
Примечателен был этот день потому:
Хотя такие же голубовато-розовые снега нажимали на город, хотя также ушла Олимпиада — разве голубовато-розовые были у нее губы и особенно упруги руки, обнявшие на ненадолго шею (ей не нравились длинные поцелуи), — но, просыпаясь, Запус ощутил: медвянно натужились жилы. Он сжал кулак и познал («это» долго сбиралось из пылинок, так сбирается вихрь), что он, Василий Запус, необходим и весел миру, утверждается в звании необходимости человеческой любви, которую брал так обильно во все дни и которой как-будто нет сейчас. Он вновь ощутил радость и, поеживаясь, пробежал в кухню.
Он забыл умыться. Он поднял полотенце. Холст был грязен и груб, и это даже обрадовало его. Он торопливо подумал об Олимпиаде: розовой теплотой огустело сердце. Он подумал еще (все это продолжалось недолго: мысли и перекрещивающиеся с ними струи теплоты) и вдруг бросился в кабинет. Перекувыркнулся на диване, ударил каблуками в стену и закричал:
— Возьму вас, стервы, возьму!..
Здесь пришел Егорко Топошин.
Был на нем полушубок из козьего меха и длинные, выше колен, валенки. Матросскую шапочку он перевязал шарфом, чтоб закрыть уши.
— Спишь?
— Сплю, — ответил Запус: — за вас отсыпаюсь.
— У нас, браток, Перу и Мексика. От такой жизни кила в мозгах…
Он пощупал лежавший на столе наган.
— Патроны высадил?
— Подсыпь.
— Могем. Душа — дым?
— Живу.
— Думал: урвешь. Тут снег выше неба. Она?
— Все.
— Крой. Ночь сегодня пуста?
— Как бумага.
— Угу!
— Куда?
— Облава.
Топошин закурил, сдернул шарф. Уши у него были маленькие и розовые. Запус захохотал.
— Чего? Над нами?
— Так! Вспомнил.
— Угу! Над нами зря. Народу, коммуны мало. Своих скребу. Идешь?
— Сейчас?
— Зайду. «Подсудимый, слово принадлежит вам. Слушаю, господин прокурор»…
Полновесно харкнув, он ушел.
Запус, покусывая щепочку, вышел (зимой чуть ли не впервые) на улицу.
Базар занесло снегом. Мальчишки батожками играли в глызки.
Запусу нужно было Олимпиаду. Он скоро вернулся домой.
Ее не было. Он ушел с Топошиным, не видав ее. Ключ оставил над дверью — на косяке.
Шло их четверо. Топошин отрывисто, словно харкая, говорил о настроении в уезде — он недавно об'езжал волости и поселки.
Искали оружия и подозрительных лиц (получены были сведения, что в Павлодаре скрываются бежавшие из Омска казачьи офицеры).
К облавам Запус привык. Знал: надо напускать строгости, иначе никуда не пустят. И теперь, входя в дом, морщил лицо в ладонь левую — держал на кобуре. Все ж брови срывала неустанная радость и ее, что ли, заметил какой-то чиновник (отнимали дробовик).
— Изволили вернуться, товарищ Запус? — спросил, длинным чиновничьим жестом расправляя руки.
— Вернулся, — ответил Запус и, улыбаясь широко, унес дробовик.
Но вот, в киргизской мазанке, где стены-плетни облеплены глиной, где печь, а в ней — в пазу, круглый огромный котел-казан. В мазанке этой, пропахшей кислыми овчинами, кожей и киргизским сыром- курт, — нашел Запус Кирилла Михеича и жену его Фиезу Семеновну.