было бросать насиженное место и мчаться, задравши хвост, я вас не гнала, я предупреждала... Предупреждала, что чтo ?.. Что там медом не намазано... Так тем более бы посочувствовать... Сочувствуют тем, кто не оставляет других нести груз, рассчитанный на всех...
Галиматья. Петр Львович так и сказал: 'Сестрица дурью набита по макушку, даром что может когда и дельное брякнуть. А этим всем Богом обиженным только бы друг дружке в унисон подвыть о своей исторической миссии'. Каблуков сердился, что Тоня придает дамской болтовне внимание, от телефона отходит расстроенная и потом необычно сосредоточена, и вдруг тень ложится на лицо. Хмыкнуть, забыть и не думать - я же забыл! В начале весны он поехал в Ленинград поглядеть отца и мать, которые никак не могли выбраться навестить их на новом месте - в чем Тоня усматривала опять-таки знак того же неодобрения. После Пушкина - где обнаружил обычную отцовскую правилами ограниченную строгость и материну сконцентрированность на том, чтобы примириться с ней, - потолкался, остановившись у Феликса, несколько дней в Питере. В первый же пришел с тортом и цветами к 'тетушке'. И метнулось сердце: туда - и оттуда. Начало: он, 'Каблуков', здесь начался. 'В начале сотворил' - вот оно, полное токов и соков долгой стремительной недели творения. То самое, какое было тогда, те самые обои, кушетки, кресла, два огромных и все равно темных окна, которые весной мыл, ставя на высокий подоконник табуретку с тазом воды, потом забираясь на него. Чем крепче рука сжимает раму, тем ярче воображаемая картина падения. Оно-то оно, но уже и бутафория. Покинутые формы, на которых еще можно сидеть, спать, разговаривать, расположить вазу с цветами, но словно внутренность выедена жучком, жучком, разве не бывает такого?
Встретила - само радушие. Расспросы - о том, что, в общем, ей уже было известно. Забавные сплетни, из памяти вытащенные истории, очаровательные, яркая речь - ни секунды остановки. Пока он не сказал - чуть не посередине ее фразы: 'Нина Львовна!' 'Да?' 'В чем там дело?' Ах, дело? И почти как Дрягин: для тех, кто спрашивает, дe ла, возможно, никакого и нет. Но есть крошечное извинение - для тех, кто не ленинградец. Слово за слово, выходило складно и претендовало на внушительность. Город, предопределенный разрушению, вымыванию, умиранию. Постоянной медленной катастрофе, сопровождаемой мгновенными бедствиями. Речь прежде всего о внутренней, одухотворенной жизни города - природные стихии только ее метафора. Самые сокрушительные удары революция и блокада. Революции уже исполнилось полвека, она меняет вид, но продолжается. Блокаду же немцы сняли, но большевики нашли оптимальной формой существования города и подхватили.
Человек - вообще цитата блокады. То, что король Лир говорит про Эдгара. Все свое, ничего чужого. Ни шелка, ни чьей-то кожи поверх своей, ни шерсти, ни одеколона. Остальные поддельные, он настоящий. Неприкрашенный, именно это бедное, голое двуногое животное - и больше ничего. Долой, долой с себя все лишнее. Человек - кто сейчас, когда про ту блокаду вспоминают только по праздникам, идет с ведрами, с санками, с муляжем трупа на фанере, пусть даже надувным. Во всяком случае, есть в Ленинграде - круг не круг, скорее россыпь людей, знающих друг друга или по крайней мере друг о друге. Которые, какой бы образ жизни ни вели, постоянно видят и такую свою ипостась. Оставаться в ней живым - их гражданская миссия. Это требует постоянного усилия - если угодно, служения - от всех, кто рассыпан. Как припечатала ваша Ахматова неизвестно, в трезвом уме или в очередном вакхическом трансе, - я была тогда с моим народом, там, где мой народ, к несчастью, был. В отказавшегося, в перебравшегося ближе к столу раздачи пайков, не говоря уже, к пирогу, никто камня не бросит. Но и восторгов испытывать не станет. Ваши родители, кажется, до сих пор у вас не были?.. Отца не отпускают ни на день... Ваши родители - люди безупречного нравственного чутья и неколеблемой нравственной позиции.
Наконец она могла замолчать. Каблуков сказал: 'Почему вы так Ахматову не любите? Вы объясняли, я помню. Что путаная и капризная. Это чепуха, ее уже нет, а вы всё не любите. Вы говорили, она вам ни к чему. То есть вы ее не любите идейно. Для вас идея важнее непосредственного эстетического укола. Сильнее сиюминутной реакции на живое существо и живое слово. Поэтому всё у вас люди, льюди, человеки какие-то. Не Тоня, а человек, не я и она, а люди. Родители - люди. Не Анна, не Андревна - вы же были с ней знакомы, - а такой особый людь'. 'Вы тоже, кажется, видели ее в натуральном виде? Тоня говорила. И как вам?' 'Тоша предательница... Я никому, кроме нее, не рассказал. Именно потому, к а к мне это было.
А было так, что я вошел и времени оказалось минута. Минуту я еще был вошедшим. Меня Бродский привел, немножко даже наседал, дескать, тебе непременно надо... С чего вдруг?.. Придешь - поймешь... Огляделся, какая-то кровать тяжелая, спинка могучая красного дерева, чуть не под балдахином и вид продавленной. Продавленное ложе. Царская ложа, из которой смотрят сны. Какой-то сундук, столик, за ним опять столик, не то комод, не то бюро. Все это вдоль стен, так что комната как будто вытянута к окну. Стулья - вроде такие, как и кровать, а вроде и из домоуправления. И на одном сидит за столиком - имени нет. Понятно, что Ахматова. Но не называть же это по фамилии или именем-отчеством. И всё, минута кончилась. Меня от меня, кто я там к этому моменту был, некий Каблуков, чьей-то семьи часть, компании, улицы, всемирной истории, прочитавший, услыхавший, подумавший, сказавший, только что оглядывавшийся, отключило. Ничего сверхъестественного, наоборот, кровать из какой-то стала совершенно понятной кроватью, и сундук, и столики. И та, что сидела, стала Ахматовой, Анной Андреевной, ровно такой, какой она нам и прочему миру дадена. Только находились мы, и комната, и прочий мир в единственно необходимом для всего месте. В том, где каждое существо, душа и предмет принимаются без сомнений и подозрений, что что-то в них есть еще неуловимое или чего-то в них нет необходимого. У меня в сознании мелькнуло даже, чтo это за место, но такая дурость, что я непроизвольно фыркнул смешком и наехавшую на физиономию улыбку отворотил конфузом в сторону. Она гуднула, вполне доброжелательно: 'Вы чему улыбнулись?' Я: 'Да подумал, что, предположим, у платоновских идей есть материальное место - тогда, может быть, вот такое? Ну это', - и поднятым пальцем коротенько обвел нас и вещи.
Тут Бродский вопит: 'Вы не думайте, он не дурак. Он, хотя и баскетболист, но понимает. Он инженер, но не итээр, поверьте мне. Он пишет сценарии, но это ничего не значит, он не киношник. Он кое-что ухватывает'. И мы с ней уже оба смеемся. А дальше я молчу. Они что-то говорят, иногда и ко мне обращаются, я отвечаю, но и, когда отвечаю, все во мне молчит. Потому что а) не о чем говорить и б) всё при этом в порядке. Никаких конфликтов не существует как понятия. На свете. Потому что вообще не существует мелкого. Никакого этого Ленинграда, властей и блокадного режима. Никакой россыпи несущих миссию внутри инертной массы. Нет особости, нет единомышленников. Удовлетворенности и недовольства. Уехал ты или остался - вообще непонятно, что значит, потому что одно и то же. Есть трагедия. Есть стратегия поведения - диктуемая ею. Остальное - смешное. Или скучное. Есть место, воздух, освещенность и температура - за неимением лучшего будем говорить платоновских идей. А не хотите, то как у нее: ведь где-то есть другая жизнь и свет. Прозрачный, теплый и веселый. Там с девушкой через забор сосед. Беседует, и слышат только пчелы. Нежнейшую из всех бесед. Там есть кто? Ну Гоголь. Который каждого видит насквозь, как рентген, а хочет видеть, как Бог. И потому всем внушает: я такой, я избранник, орудие в руках провидения, делайте, что я скажу. И звучит нормально. В этом месте'.
Он помолчал. 'Теперь вы опишите, какая она была'. 'А почему вы не хотите никому это рассказывать?' 'Неужели непонятно? Чтобы не стало мемуаром'.
'А я ее видела несколько раз - в гостях у общих знакомых, и когда она выступала, и просто на улице. Откровенность за откровенность: я ее видела на улице, здрасьте - здрасьте, и мы проходили мимо друг друга или даже на другой стороне, и каждый раз удар был как от ее выступления, как от сидения с ней за одним столом. Я всегда останавливалась и смотрела вслед. А самая замечательная встреча: я и двое из Каэфов приехали на дачу... неважно, к кому. Действительно, неважно. Он жил у своего друга, академика. Тот в двухэтажном доме, а он в хозяйственной пристройке - в Малом Трианоне, такая у нас была принята шутка. Как фигура в науке - вровень хозяину, если не талантливее. Каэфы обсуждали с ним издание перевода: одна перевела, другую назначили редактором. Я с боку припека. И вдруг заявляется она. К академику, что-то узнать, была рядом. Домработница объявляет: они после обеда отдыхают, встанут через полчаса... Подожду... Приглашаем к нам, садится, мы говорим, внимательно слушает, сама ни звука. И как-то так заворчивается говорение, что Клара произносит: 'Чего я им не могу простить...' - имеется в виду, большевикам. И вдруг Ахматова: 'И не надо! прощать!' - в два такта. А та по инерции еще продолжает, и что-то крайне легкомысленное, в манере нашего салонного юмора: '... это что они сделали у двойки и четырнадцатого одинаковые огни'. Или что больше нет в кондитерских пти-фуров, или переименовали Николаевский мост в Лейтенанта Шмидта - не помню... И не надо! прощать!'
Посидели в тишине, поглядывали друг на друга, улыбались. 'Так что мне плевать, что мы с Тошей им не нравимся. Абсолютная лажа'. 'Ну и правильно. Только бы не проплеваться, голубчик'. Нейтрально.