тут уж пошло следствие с палками, плетьми, розгами… Ребята и не стерпели, — Орлов скрипнул зубами, — выдали! Заковали барина Сухинова в железа и держали за строгим караулом. Нарядили военно-судное дело. Запросили Санкт-Петербург. И прошел слух, что велено главных в сем деле виновников отхлестать кнутом по четыреста раз. Прослышав об этом, свиделся я с Сухиновым, и упросил он меня доставить ему крысиного яду. Покою, сказывал, от крыс нет ему ни днем, ни ночью. Я и поверь ему. Предоставил отраву, а он возьми и прими ее сам. Отходили его… Он вдругорядь… И опять смерть не смилостивилась. Могуч больно. Свиделся я с ним еще раз. Думал: авось уговорю. А он одно:
«Позора не допущу, Орлов, а как помру, проберись к княгине Марье Николаевне и скажи, чтоб нашим передала, что не в силах, мол, я пережить горестной мысли, что не могли мы добыть вольности даже эдакими тяжелыми муками». И в ту же ночь слышу крик: «Кто-то из секретных повесился!» Всполошился острог. Принесли огня и увидели Сухинова: висит на ремешке, на котором кандалы поддерживал. Кликнули лекаря. Помог я ему тело снять, а оно будто не вовсе остыло. «Ваше благородие, — шепчу я, — кажись, в нем дух не вовсе отлетел». А лекарь мне: «Молчи! Мало ль он настрадался! Знай, неси на лед…»
Орлов замолчал.
Каташа тихо плакала.
Марья Николаевна похолодевшими пальцами мяла липкие шарики хлеба.
— А что дальше творилось! — снова заговорил Орлов после долгого молчания. — Приехало начальство с приговором, и стали производить экзекуцию. Сухинова мертвого на лобное место принесли, а ребят, которые с ним в согласии были, расстреляли, да как!.. Меткости у солдат никакой не было. Чисто изрешетили всех, да, видно, пули дуры не к месту добрые были. Офицеры штыками прикололи. Об эту же самую пору других под барабанный бой драли — кого плетьми, кого шпицрутенами. Пальба, вопли, ад кромешный…
Орлов неестественно кашлянул несколько раз и низко опустил меченую по-каторжному, наполовину обритую голову.
Весь день просидел он, бледный и унылый, за ситцевым пологом у Каташиной кровати, а ночью, когда все стихло, одетый в подаренную Марьей Николаевной шубу и снабженный деньгами, прощался в густой темноте двора.
— Вы еще прослышите обо мне. А может, и сам наведаюсь, коли головы не сложу.
— Почему ты хлеба не хочешь взять? — спросила Каташа.
— Насчет пропитания не сумлевайтесь, — сказал Орлов, и в темноте блеснула белая каемка его зубов. — В Сибири в каждом селении крестьяне, на потайные под окнами полочки, съестное кладут — для нас, беглых, харч припасают.
Каташа возвратилась в избу, а Марья Николаевна пошла провожать Орлова до околицы.
В ночной темноте часовые видели их неясные силуэты, но не обратили на это внимания: они знали, что «секретные барыни» нередко выходили прогуляться в темные вечера даже за околицу.
— Ворочайся, княгиня, — остановился Орлов, — ворочайся, а то неровен час обидеть кто может.
Они постояли несколько минут молча. Потом Марья Николаевна положила Орлову на плечо руку и поцеловала его в лоб. Плечо Орлова дрогнуло. Он сорвал с головы шапку,
— Прощай, Марья Николаевна, — изменившимся голосом очень тихо проговорил он и поклонился ей земным поклоном.
— Прощай, Орлов, — тоже едва слышно ответила Волконская.
Когда она, пройдя несколько сажен, обернулась, Орлова уже не было видно. Его поглотила темная беспросветная ночь…
25. «Темница есть темница»
В один из весенних дней 1830 года Бенкендорф явился на доклад к царю с двумя бумагами.
Первая из них — плотный прямоугольный лист — был план огромного острога, который уже более трех лет строился по образцу американских исправительных тюрем в Петровском заводе.
— Вот эта голубая линия, — водил Бенкендорф остро очинённым карандашом по старательно вычерченному плану, — отделяет железный завод от острога, который представляет это длинное строение. Острог о трех фасах, но окна, как видно из чертежа, имеются только в том, что посредине, где помещаются караульная и гауптвахта. Все же остальные стены без окон вовсе…
— Следовательно, в камерах всегда темно? — с фальшивым удивлением спросил царь, прекрасно помнящий, что когда в 1826 году ему было представлено несколько проектов будущего острога для осужденных за восстание четырнадцатого декабря, то именно этот, безоконный, заслужил его одобрение.
— Темница есть темница, государь, — делая вид, что он тоже не помнит этого факта, со вздохом проговорил Бенкендорф, — но все же некоторый свет будет проникать в казематы через маленькие оконца, прорубленные над дверьми, выходящими из казематов во внутренний коридор. Все шестьдесят четыре камеры разделены на отделения, из которых два крайних отданы женатым, поскольку ваше величество соблаговолили разрешить женам государственных преступников, последовавшим за своими мужьями, разделить с ними и тюремное заключение.
— Но тогда для семейных надо было сделать большие казематы, — с показной заботой возразил царь.
— С милым рай и в шалаше, — пошутил Бенкендорф и продолжал давать объяснения к чертежу. — Эти заштрихованные квадраты означают угловые караульни. Вот здесь, посредине двора, кухня. Эти зигзагообразные линии означают частокол, идущий вокруг всего здания. Внутри этого частокола заключенным будут разрешены кратковременные прогулки. Частокол высок и почти непроницаем, так что никакого общения между преступниками и окрестными жителями возникнуть не может.
— Когда Лепарский собирается переводить сюда nos amisdu quatorze? — спросил Николай.
— Он сообщил, что как только острог будет окончательно готов к принятию своих питомцев…
— То есть? — нетерпеливо перебил царь.
— Не позднее средины лета, ваше величество. Ведь им придется пройти пешком путь в семьсот с лишком верст.
— Распоряжение об изрядном конвое отослано? — задал Николай еще один вопрос.
— Так точно, ваше величество. Все предусмотрено наитщательнейшим образом…
Николай свернул чертеж и отложил в сторону.
Потом, пройдясь несколько раз по своему небольшому, выходящему на Неву кабинету, остановился у одного из окон и загляделся на взбаламученную ледоходом реку.
Огромные льдины стремительно неслись в ее темной воде, громоздясь в причудливые груды, ныряли и снова всплывали среди пенистых гребней.
Неумолчный гул Невы, сбросившей с себя ледяные оковы, доносился в царский кабинет заглушенно. Апрельский вечер прильнул к окнам сиреневой дымкой и затенил углы по-казенному обставленной комнаты.
В Петропавловской крепости стреляли из пушек. Купол ее собора, уткнувшийся в нависшую над ним тяжелую тучу, тускло отсвечивал позолотой.
— Наводнения ждут? — спросил Николай.
— Возможно, ваше величество, — ответил Бенкендорф, — ветер с моря усиливается.
— Знаешь, Александр Христофорович, — помолчав, заговорил царь, — я гораздо больше люблю Неву зимой, когда она утихомирена и спокойна, как объезженный конь.
— Так точно, ваше величество.
— А вот такая, как сейчас, — продолжал Николай, — весьма неприятное зрелище. Будто взвилась на дыбы и вот-вот ринется на мою столицу, как это было при покойном брате… — И, отойдя от окна, он взял принесенную Бенкендорфом вторую бумагу. Это было последнее письмо Пушкина к шефу жандармов.
— Однако какое длинное, — проговорил царь недовольно.
— Суть его заключена в подчеркнутых мною строках, из коих ваше величество…
— А, отлично! — перебил царь и стал читать подчеркнутое шефом жандармов.
«Мне предстоит женитьба на мадемуазель Гончаровой, писал Пушкин, — я получил ее согласие, и согласие ее матери. При этом Мне были сделаны два возражения: мое имущественное состояние и положение мое по отношению к правительству. Госпожа Гончарова боится отдать дочь за человека, который имел несчастье быть на дурном счету у императора…»