каком-нибудь доме.
Немцы занимают все новые территории и уничтожают людей. Рассказывают о трех молодых людях, повешенных на обочине дороги и оставленных там с воткнутыми в горло крюками, одни говорят, что это где-то неподалеку от Визиньяно, другие — вблизи Пизино. Один из трех, когда их схватили, не мог сказать ни слова, но другие кричали «Смрт фашизму!», «Живио Тито!»[63], поднимая вверх сжатый кулак, и один из них, знавший немецкий, когда его тащили наверх, сказал нечто такое, что заставило немецкого лейтенанта покраснеть, и постарался плюнуть тому в лицо. Как и в случае с илотами[64] там, в Патагонии, здесь одни умели лишь умирать, а другие, соответственно этому, лишь убивать. Поговаривали, что на Неретве и на Козаре немцы оказались застигнутыми врасплох и отступали под натиском вышедших из лесов оборванцев.
На стенах пишут «Трст йе наш!»[65], «Это не Тито желает занять Истрию, а Истрия желает быть с Тито!», «Живот дамо, Трст не дамо!»[66] . Ходили слухи, что некоторые итальянские партизаны в разговорах с товарищами, вместе с которыми сражались против немцев и фашистов, протестовали, считая, что это неправильно, славяне не должны больше оставаться порабощенными, но они должны уважать итальянцев и их права, жить в братстве с народами, освобожденными от тиранов. Кое-кто из тех, что так говорил, пропадал, погибая в пропасти или попадая в руки немцев, находивших его в тайном убежище, и кто знает, откуда они о нем узнавали.
Это ведь тоже горький миф, груз, что падает и давит, безумство жизни, которая в бреду полагает, что может взять реванш, иллюзия коренящегося в животном существовании «я», ищущего в этих целях осво бождения от сумасшествия мира. Тигр думает, что неплохо бы сожрать антилопу, к счастью, жизнь не вечна, это маленькое и болезненное отрицательное наречие, ?? ??[67], не быть. Состояться и сгореть означает освободиться от всех отдельных изменчивых вещей, а нет ничего более изменчивого, чем человек.
Эти надписи на стенах — ложь тех, кто ощущает, что скоро станет победителем, но ложью было бы также с презрением отрицать то, что эта красная истрийская земля является славянской землей, презрение падет обратно на твою голову, как плевок в небо. Поступают и другие новости. Под Альбоной, по мере того как бои усиливаются, сторонники Тито вперемешку бросают в пропасть или топят в море с перевязанными проволокой руками итальянцев, виновных и безвинных. Вековой волдырь прорывается, если бы можно было вернуться назад за школьные парты в Гориции, говорить о тех замалчиваемых вещах, что теперь творятся, если бы Карло выучил словенский язык, то, может быть, кто знает… Смешно, даже возврат назад ничего не даст, все повторилось бы сначала, те же ошибки, тот же ужас.
Немцы депортировали в Освенцим Эмму и Эльду, а Паула остается в Швейцарии. Одна соседка, проводившая спиритические сеансы, сказала, что им нечего бояться, потому что она вызвала к своему столику Карло, и тот ответил тремя ударами, означавшими, что опасность им не грозит и они могут оставаться. Эмма умерла в 1943 году, как только прибыла в лагерь, ее дочь умерла год спустя. Карло и его брат Джино покончили с собой, будучи еще очень молодыми, в них старинная еврейская тоска разверзлась неизлечимой раной. А для того, чтобы убить восьмидесятидевятилетнюю еврейку, потребовался Освенцим и вся мизансцена Третьего рейха.
Вот так, этот тысячелетний рейх — доказательство того, что риторика сеет смерть и разрушение. «Да, — повторяет Энрико, в письмах к Пауле и некоторым своим друзьям, — Карло был поистине величайшим человеком». «Его солнце, — пишет он, — даже более яркое, чем у Парменида и Платона, и лучи его идут еще дальше». Эхо всех этих трагедий и позора доносит до его уха, приглушенно и изуродованно, его имя.
Арджия тоже погибает в лагере. Она не еврейка, но она не смогла смолчать, когда вокруг такое творилось, она открыто высказывалась против нацистов, депортировавших евреев, и, по слухам, связалась с партизанами. Кто-то сказал Энрико, что она так говорила и так бесстрашно поступила в память о Карло. Энрико ничего на это не ответил и, нахмурившись, посмотрел на пустынные рощу пиний и берег Сальворе, но кому и что он мог бы сказать среди этих скал; он нехотя подумал о темных глазах Паулы, и о том, что, может быть, было бы лучше никогда больше ее не видеть.
Девятый корпус армии Тито добирается до Триеста и входит в него 1 мая 1945 года, за неделю до освобождения Загреба. Красные и бело-красно-синие флаги закрывают небо, как пунцовое облако, и в этом медном свете садовник косит как ни в чем не бывало траву; протестом после долгой тьмы является и все более распространяющееся темное насилие. В Гориции титовцы среди прочих забирают Пину, жену Нино, которая больше уже не вернется.
Арестовывают и отправляют в Умаго и Энрико вместе с капитаном Пелиццоном. Невыносимо уже то, что приходится столько времени находиться в одной камере со столькими людьми. В камере стоит невыносимая вонь, запах острого пота, появляющегося от страха, а не от летней жары или напряженной работы. Надо не бояться ни смерти, ни чего-то другого, не бояться ее бояться. Нелегко жить, будучи убежденным в наступлении этого мгновения, зловоние, допросы, избиения, не надо надеяться, что все это пройдет, что наступит будущее, когда дверь откроется и отсюда можно будет выйти. Тут внутри следовало бы быть святыми, только святые ничего не боятся, но он никогда не просил, даже у Карло, чтобы его записывали в святые. На том их чердаке ему хотелось лишь, чтобы ему было хорошо вместе с другими друзьями, вот и все.
У Энрико есть страх, но у него есть и характер, в камере ему не удается не только поразмышлять о Сократе, но и суметь сдерживать свою нетерпимость. Он с негодованием отказывается от супа, чем давать его ему, лучше будет, если его выхлебают те типы из Озна[68], эта похлебка как раз то, что надо для этих бандитов из секретной полиции, подходящая жратва для свинарника, к которому они привыкли. Когда они задают ему идиотские вопросы и угрожают, он злится и задевает их, ругает их и на словенском, и на итальянском, обращается с ними как с собаками, которых прогоняют из-за стола, и тогда они по-настоящему выходят из себя.
Это забавная штука, когда тебя бьют. Конечно, не только забавная. Под этими палочными ударами Энрико кроме боли ощущает и свою потерянность. Как было глупо с его стороны так нетерпимо относиться к детям, ведь они в мире зачастую чувствуют себя так, как он под ударами палок. Он пытается вспомнить, каким он был в детстве, но ему ничего не приходит в голову, не так-то легко что-либо вспоминать, в то время как пытаешься прикрыть от ударов лицо и живот.
Энрико никогда в жизни не били, он сам никогда не дрался, поэтому он теряется перед такой непосредственной и жестокой свирепостью, возможно, он испытывал бы меньше страха в сражении с ружейными или пистолетными выстрелами. В Патагонии или в море он встречался с трудностями, но не с такими. Мир валится ему на голову, большой, огромный, раздавливает и разламывает его на куски, он никогда терпеть не мог тех, кто разговаривает с тобой, теребя тебя и беря за руку, это же причиняет боль, слишком острую боль. Но прежде всего это мучительное смешение, ему нравится соблюдать дистанцию, ему никогда не хотелось спать с кем-либо вместе, а всегда на раздельных кроватях. И если бы нашелся кто-то там в пампасах, кто распустил бы против него руки, и они сразились бы вдвоем голыми руками, он не сумел бы защититься, не смог бы сделать ничего иного, как свернуться клубком и прикрыть свою голову, как ребенок, что прячется под одеяло, вот уж позор-то.
Но все это длилось недолго, они быстро разобрались, что допустили оплошность. Пара крестьян, состоявших в партии, объяснили командованию, что профессор хотя и странный тип, но он безвреден. Он никогда не был фашистом, и даже националистом, никому не делал ничего плохого и ни о чем никого не просил. Он знает словенский, хотя лучше было бы, если бы он выучил хорватский. Его освобождают и даже приносят извинения, один капитан из Загреба, прекрасно говорящий по-итальянски, подвозит его на машине до Сальворе и говорит ему, что подобные вещи во время революции никогда не должны повториться. Энрико молчит, это неподходящий случай, чтобы он высказал все, что думает о революциях и контрреволюциях и обо всех тех, кто хочет поспешить с приходом будущего.
Освобождают и Пелиццона, которому удается добиться экспатриации. Он все бросает и отправляется в Триест, где как беженец находит себе работу в городской администрации. Для капитана наступил момент сойти на берег. Энрико тоже мог бы уехать, но куда же уезжать? В города, полные гама, машин и суеты, как Триест, или в Горицию, далеко от моря, где надо все время ходить обутым? Лини все больше грубеет, выпивая все больше рюмочек, но ждет, ничего не говоря, какое решение он примет.
Кое-кто восхищается его мужеством и желанием остаться, но у него страх, он страшится оставаться и