отца Хинриха Шмидта, моего однокурсника по первым годам учебы, который в возрасте двадцати лет лег под колеса скорого поезда Берлин-Лейпциг из-за позорящей отца заметки в газете, стоит только представить, что совместным катанием на велосипеде и доверительными разговорами тот бы требовал не только признания своего отцовства, но и некоторой доли дочерней любви, и это в свою очередь потребовало бы от меня стараний ему понравиться, читай: подражания ему, — сразу понимаешь, что такой отец в моей жизни стал бы обузой. Но он оставался чистым разочарованием! И с тех пор как Хинрих Шмидт прижался шеей к рельсу близ Шёнефельда, чтобы следующему же поезду удалось отделить его голову от туловища, — а произошло это, я совершенно уверена, только из-за сыновней любви, — я вполне могу быть благодарна собственному отцу за невозможность его любить.
Отец Хинриха Шмидта был важной персоной в местных органах международного освободительного движения и командовал то ли армейской полицией, то ли тайной полицией, — короче, вооруженным формированием. Несмотря на это, он явно был любящим отцом или же сумел заодно со своим семенем взрастить в сыне такие свойства, какие заставляют расцвести пышным цветом любовь к отцу. Хинриха Шмидта я помню не слишком отчетливо: крупный флегматичный юноша, за пределами сумятицы, вызванной его самоубийством, вовсе мне не интересный. При нем нашли газетную вырезку, где сообщалось, что благодаря утечке информации из самых узких кругов шайки освободителей стало известно: генерал Курт Шмидт потребовал ввести войска в университет с целью размозжить черепа студентам, не проявляющим интереса к изучению общественно-идеологических дисциплин, однако товарищи по партии подвергли эту позицию критике, причем генерал Шмидт отрицает, будто высказывался подобным образом, так как его предложение сводилось к тому, чтобы студентам переломать только кости.
Неизвестно, каким образом Хинрих Шмидт стал обладателем этой вырезки из газеты — зарубежной, хотя и немецкоязычной.
Никто не считал его способным на столь крайний поступок. Но я понимала, что он — осознав происшедшее и, возможно, перепроверив факты — просто не мог жить дальше. Я понимала даже жестокость избранного им способа самоубийства: не сравнишь с таблетками или отцовским пистолетом у виска или во рту. Понимала, что всему миру и собственному отцу он хотел предъявить чудовищное зрелище — обезглавленного, казненного.
Именно потому, что Хинрих Шмидт любил отца и хотел быть на него похожим, он считал необходимым — если я верно следую логике его чувств — смыть с себя позор, как хотел бы отец и, следовательно, чего сам Хинрих не мог не желать.
Даже поверив, что человек, выданный матерью за моего отца, действительно меня зачал, я бы не стала умирать ни за какие его слова, ни за какие его поступки, хоть бы и самые мерзкие. Не буду утверждать, что навовсе была лишена дочернего сочувствия, но после смерти Хинриха Шмидта я пришла к выводу, что сколь ни было постыдно и смешно стать копией собственной матери, но сыновей, похожих на отца, подстерегает гораздо большая опасность.
Испытанный в детстве страх стать отцом заставляет каждого мужчину то ли задавить в себе самом ребенка, то ли отказаться от отцовской роли. Ведь стань он отцом мягким, терпеливым — и не избежать ему клейма слабости, так что собственный сын вынужден будет стараться, да просто захочет стать его полной противоположностью.
Не надо было им возвращаться. Надо было им тогда, когда мы с Гансиком Пецке играли в дочки- матери с отравленными крысами, оставить нас наедине с нашими родительницами, и Гансика, и меня, и всех остальных тоже. Надо было им где-нибудь подальше от своих сыновей найти такое место, где лечат израненное тело и опаленную войной душу. Так изувеченные воины Александра Македонского, — я про них однажды читала, — когда тот освободил их из персидского рабства, отказались возвращаться домой, в Грецию, к своим женам. Персы отрубали им руки и ноги, отрезали уши и носы, но один из несчастных, по имени Эвктемон, заклинал остальных: «Давайте мы, обреченные на смерть, найдем на земле место, где обретут покой наши изувеченные тела!». Почти все воины вняли ему и остались на чужбине.
Я и теперь, бывает, представляю себе, какой оказалась бы наша жизнь, если бы тогда они поняли, что для своих детей могут сделать только одно: не навязывать своего присутствия. Самая большая трудность жизни без них состояла бы в том, что нам не у кого перенять всю совокупность жизненно необходимых знаний. Терпеть стариков, дедов можно ради того, чтобы выучиться у них ремеслам — строить, плотничать, прокладывать трубы. Старым инженерам пришлось бы воспитывать студентов. Или мы двинули бы в соседние страны, освоили необходимое и отправились восвояси. Но самое жизнь мы узнавали бы при наших исхудавших матерях-мешочницах, а не при побежденных вояках с осколками гранат в голове. Мне по-прежнему можно было бы ходить к Гансику, мы с матерью продолжали бы болтать во время еды, а не терпеть тираническое чавканье, а Хинриху Шмидту удалось бы избежать рокового приговора своего отца-генерала.
Но главное — мы были бы избавлены от непостижимых превращений, происходивших с нашими матерями. Даже не поняв еще, что все изменилось, я заметила: мать по-другому смеется, не так, как раньше, и не так, как я. Раньше смех будто вырывался у нее изнутри, ей даже не всегда удавалось остановиться, прекратить смеяться. И вдруг ее смех зазвучал назойливым колоратурным сопрано, и рот перестал вольно раскрываться во всю ширь, как у детей или у клоунов, но образовывал сдержанный овал, и зубки наполовину прикрывались губами. Всю жизнь я презирала эту женскую манеру смеяться. А тогда никак не могла взять в толк, отчего это мать постоянно повторяет, будто ей никак не справиться с простейшими бытовыми делами, хотя мне доподлинно было известно, что это неправда. Даже я наловчилась чинить перегоревшие пробки кусочком фольги или проволоки, но мать делала вид, будто понятия не имеет, как это делается. Взвизгивала, словно до смерти перепугалась, если в квартире вдруг становилось темно. А мы, между прочим, годами жили при затемнении и перебоях с электричеством. Раз я услышала, как она говорит подружке, дескать, надо помогать мужчинам обрести уверенность в себе. Тогда-то я впервые и заявила Гансику Пецке:
— Моя мать — просто дура.
А Гансик ответил:
— И моя тоже.
Какими стали бы наши матери, если б в те времена сберегли свой смех и сознались, что умеют ввинчивать пробки? Но их мечта о счастье корнями уходила в мирное время и смех Марики Рёкк или Сары Леандер, так что, твердя про «женщину, истинную женщину», они и сами верили в ее существование. Но шанс, данный треклятым этим столетием, они упустили. В их власти было взять да и разорвать цепь, взять — да и разлучить сыновей и отцов, пусть лишь однажды, чтобы увидеть, что будет, если не станет кому подражать. Что будет, если воспитанием сыновей и дочерей займутся матери, которые не бросили свой ум, жизнелюбие и веселость под ноги своим самоутверждающимся мужьям.
Не могу себе представить, чтобы со всеми пустяками, сопутствующими жизни женщины и вроде бы присущими ей от природы, смирились бы столь покорно, если бы могли обойтись без них в борьбе за выживание и потомство. Но наши матери, приняв выживших на войне солдат, включились тем самым в осложенные условия послевоенной конкуренции, когда, иными словами, на одного мужчину приходилось две с половиной женщины, когда шелковые чулки являлись такой же редкостью, что и продукты питания, и демонстрация красивых ног требовала изобретательности и столь же сложной подготовки, что и завоевание мужчины посредством рекламной кулинарной акции. Вероятно, мать так и не решилась запретить отцу чавкать за столом хотя бы по той причине, что военная вдова Буркхардт со второго этажа откровенно выказывала ему симпатию и однажды даже преподнесла кусок сладкого пирога собственной выпечки.
Без войн мужчины были бы просто людьми, на одной доске с женщинами, однако война высветила определенные качества, приписываемые мужчинам — такие, как бесстрашие перед лицом смерти или рыцарская верность, — а также повысила ценность мужчин вследствие их уничтожения. Вот так и получилось, что за чудовищные деяния женщины стали любить их еще горячее, а те поверили, будто лучшее в них — это и есть воинское достоинство. Иначе как бы могли Гансиков и мой отцы, вернувшись с последней и ужаснейшей из всех войн, а позже генерал Шмидт, смертельно усталые и обагренные кровью — своей и чужой, — как бы все они могли согласиться с тем, что именно им назначено воспитывать следующее поколение. Отлично помню, как мать через несколько лет после подслушанных мною слов о том, что надо помогать мужчинам обрести уверенность в себе, и через несколько дней после того, как мой отец пошел служить в полицию, шептала той же подружке: