Любопытно, что многое мы знаем и в то же время не знаем. Разумеется, я всегда знала, что у меня не было никакой первой любви. Не могла не знать, ведь я тогда, совсем молоденькой, ждала и искала ее напрасно. С завистью смотрела на легкое и нехитрое счастье вокруг: влюбились, обручились, поженились, — а сама-то я необъяснимым образом, за счет свойств характера или чего-то подобного, была его лишена. Тоскуя по счастью, я одновременно его презирала. Кажется, я также презирала и счастливых людей, я по сию пору спрашиваю себя, отчего душа моя исполнилась такого мрака — из-за войны ли, когда я родилась, из-за невыносимой ли материнской жажды жизни, да кто знает? Во всяком случае, первой любви я не испытала, о чем никогда и не задумывалась до встречи с Францем. Лишь с тех пор, как я знаю Франца, эти слова обрели смысл. Не испытав первой любви, я что-то пропустила в жизни.

А у Франца была первая любовь. Он сам рассказывал. Даже предъявил фотографии: Франц с какой-то девушкой то ли на пляже, то ли на полянке, и в их лицах торжествует уверенность, что они принадлежат друг другу. Нет сомнения, они родились друг для друга, они навеки останутся вместе. Пока умеют это выразить. Франц перегнулся домиком, а девушка залезла внутрь и сидит на корточках, скрестив ноги и руки. Правая рука Франца висит над ее грудью, но груди не касается.

На другой фотографии Франц один, маленькие глазки буравят серо-голубое небо, словно хотят вобрать в себя печальную его краску.

— Да-да, — произносит Франц, — да.

И я сразу об этом забываю. А если не забуду, если спрошу сейчас у Франца, что означает его «да», то он ответит, что мол, с моим легкомысленным утверждением, будто счастье недостижимо, нельзя не согласиться, мол, любовь существует лишь вне пределов реальной жизни, и это неизбежно ведет к уничтожению самих любящих людей. Ответит, что Тристан создавал препятствия, поскольку это понимал. Что Орфей нарочно обернулся, поскольку в действительности не собирался спасать Эвридику, он и любить ее не собирался, он только хотел воспевать свою бессмертную к ней любовь — до самой смерти. Вот как ответит Франц, если я спрошу, что означает его «да», и знать мне этого совершенно не хочется.

Сколько я помню окружающих людей, они всегда находили невероятно смешным, если кто-то в возрасте, когда у людей бывают взрослые дети или даже внуки, повышенный уровень холестерина и угроза инфаркта, если кто-то в таком возрасте утверждал, будто встретил упущенную первую любовь. Возможно, я и сама так думала до тех пор, пока однажды апрельским вечером мне не переставили в голове полюса. С любовью — это как с динозаврами, когда весь мир любуется их смертью: Тристан и Изольда, Ромео и Джульетта, Анна Каренина, Пенфесилея, — всегда только смерть, всегда только жажда невозможного. Не могу поверить, что люди до такой степени неспособны любить, как они утверждают. Просто они дали себя убедить тем несчастным, кто, еще не поняв, что делают, в смертельном страхе исторгли из себя первую любовь.

* * *

Люди, утверждающие, будто вспоминают свое детство с радостью, всегда мне были несимпатичны, хотя и в те времена, когда я таковых встречала, я понимала, что к ним несправедлива. Почему бы человеку, чье детство можно назвать счастливым, не вспоминать о нем с радостью? А я свое детство вспоминать не люблю, и юность тоже, обыкновенно я о них вообще не вспоминаю. Но иногда противостоять этому невозможно, и я вдруг оказываюсь вместе с Гансиком Пецке возле сточной канавы, и лето, и никаких ботинок, а Гансик жует резинку, и я пытаюсь выклянчить у него половину. Гансику жалко, но потом он все же вытаскивает изо рта сероватый шарик, разделяет его грязными пальцами, указательным и большим, ловя языком бесценные нити, и отдает мне малую часть, и вот уже я разжевываю измызганный, размягченный Гансиковой слюной склизкий комочек. Мы с Гансиком намерены пожениться. Однажды зимой Гансик мне доказал, что может, пустив струю в снег, нарисовать зайца. Об этом я вспоминала позже, прочитав, что мне свойственна «зависть к пенису». Правда, по-моему, я никогда в жизни не испытывала к пенису зависти, даже в тот момент, когда Гансик вырисовывал на снегу красивые и длинные заячьи уши. Гансик, жвачка и заяц принадлежат к числу любимых моих воспоминаний. Не знаю точно, к какому времени они относятся, но война уже кончилась, а в школу мы еще не ходили. Отрезок времени между войной и школой был вообще самым счастливым за все мое детство. Потом окна и двери разнесенной бомбами церкви на углу замуровали, и нам уже нельзя было поиграть с мертвыми кроликами, которые на самом деле являлись отравленными крысами, что нисколько нас не смутило, когда мы об этом узнали. Мы пеленали их в тряпки и играли в дочки-матери: Гансик — папа, я — мама, крыса — младенчик. Летом было полно пыли, мелкой известковой пыли, она поднималась в воздух возле рухнувших зданий. Такое пыльное лето мне довелось пережить еще только один раз, причем в Нью-Йорке. К вечеру раскаленного, знойного дня, выйдя из метро где-то в южной части Манхеттена, я в ту же секунду оказалась в атмосфере, знакомой до боли. Запах пыли, разлетающиеся обрывки бумаги, нарушенное соотношение между людьми и предметами, мельтешение и вялость одновременно, и раскаленная эта пыль, и это суетливое успокоение после. Я решила, что вот тут, на этой улице, состоялась некая битва с победоносным исходом, и я очень кстати попала туда, и отлично во всем разберусь, если только меня допустят к разборке. Точно как из бомбоубежища, вышла я теперь из сабвея в душный хаос города, пытавшегося выжить, и дитя — то дитя, в былое существование которого мне часто не верилось, — немедленно опознало данное мгновенье. В Нью- Йорк я отправилась незадолго до той осенней ночи, когда Франц от меня ушел и не вернулся. Наверное, я еще тем летом знала, что остаток жизни проведу в собственной квартире, вспоминая о Франце, и решила прежде посмотреть на Нью-Йорк.

Сначала замуровали окна и двери в церкви, а потом стали возвращаться отцы. Первым вернулся отец Гансика. В голове у него засел осколок гранаты, и Гансик предупредил, что теперь мне к нему нельзя: отцу нужен покой.

Гранатные осколки принадлежали к наиболее загадочным последствиям войны. Застряв где-то в теле у мужчин, они, подобно мелким врагам, жили собственной жизнью, вели себя тихо, причиняли боль или — самое худшее — начинали передвигаться. А уж если осколок гранаты отправляется в путь, то непременно в сторону сердца, как рассказывал мне Гансик или кто-то еще. Тогда весь мир только и говорил про гранатные осколки. Казалось, тогда по Германии ходили миллионы мужчин, на вид целых и невредимых, но не способных радоваться жизни, потому что по их частям тела или в голове блуждал вот такой остаток войны. Гансиков отец почти всегда был в плохом настроении.

Мой отец тоже вернулся, точнее — вернулся человек, о котором мать говорила, дескать, он и есть мой отец. Мы оба ей не верили, и он не верил, и я. У нас были разные основания ей не верить, причем о его мнении мне ничего не известно, а я просто и думать не могла, что это мой отец: мне все в нем не нравилось.

Со временем так оно и осталось, хотя причины моего неудовольствия изменились и за истекшие годы наложились одна на другую, поэтому теперь я и не скажу, которая из них пробудила мою уверенность в том, что я не могу происходить от этого человека. Не помню, с самого ли начала мне не нравился его голос с вечной примесью раздражения и неудовольствия, проступавшей даже в тех редких случаях, когда он хвалил приготовленную еду. Сам его голос портил любые слова. Говоря, что «суп вкусный», он на самом деле хотел сказать: «Ну вот, раз в жизни вкусный суп». Такой же у него был и взгляд. Казалось, он постоянно видит перед собой неприятный сюрприз. Наверное, он бы скорее поверил, что исчезновение раздражающей его картины — это оптический обман. Даже когда он смотрел вроде бы на что-то приятное, в глазах у него светилась уверенность, что жизнь в кратчайшие сроки возьмет свое и даже эта радость продолжительной быть не может. При этом гранатных осколков не было у него ни в голове, ни вообще где-либо. Как правило, он сидел за столом на кухне и читал газету. А если пил кофе или ел суп, то чавкал так громко, будто хотел доказать и матери, и мне, что он вправе громко чавкать. Не помню, чтобы мать хоть раз ему сказала: «Не надо чавкать так громко». Это наоборот, он нам запретил разговаривать во время еды, так что за столом только и слышалось его чавканье. До сих пор не верится, что он мой отец. Пусть бы лучше им был брачный аферист, очковтиратель, проезжий точильщик ножей, наемный партнер для танцев, балаганный шут — но только не он.

Может, оно и было бы по-другому, может, неотесанный дядька, каким он являлся, пришелся бы мне по сердцу, несмотря на все, если бы только его хоть чуточку интересовало, нравится он мне или нет. Но его это не интересовало вовсе, и вот уже пятьдесят-шестьдесят, а то и семьдесят-восемьдесят лет я ему благодарна. Стоит только представить, что он мог быть хорошим отцом в привычном смысле слова, вроде

Вы читаете Animal triste
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату