— Форма ему особенно идет!..
А мне-то казалось, что в форме он еще менее похож на человека, который мог бы быть моим отцом.
У меня не было разумных поводов сомневаться в том, что я происхожу от своей матери, хотя представить себе, будто все, взятое мною не у отца, кем бы он там ни являлся, непременно взято от нее, мне было очень неприятно, порой даже мучительно. Конечно, я ее любила, но неохотно.
Я знаю очень немногих людей, которые рады происходить от своих родителей, и еще меньше таких, которые рады бы походить на своих родителей. Наоборот, почти все знакомые мне люди так ужасались естественной опасности стать на них похожими, что жизнь их напоминала слалом, желание обойти унаследованные свойства, и это становилось судьбой. Будь моя мать менее бесстыдна — а уж она-то не считала бесстыдством ту наглость, с какой охотно открывала свою пышную плоть, — приди ей в голову считать бесстыдным то, что она считала естественным, — то и у меня, наверное, была бы первая любовь: может — нет, а может, и да.
Меня тошнило от женского тела, в том числе и от собственного. К счастью, мать не передала мне по наследству ни бледную, с мраморной сеткой голубоватых прожилок, кожу, ни золотистые свои волосы — эту непристойную женственность пастельных тонов, с пучком посветлее между роскошных бедер. Но наступил срок, и пришлось терпеть свое худое бесполое тело, принимающее генетический материнский завет: оно стало женственным, что, возможно, мне почти или вовсе не мешало, если бы женственным было что угодно, только не моя мать. По-моему, она была сокрушительно женственной.
К своему обнаженному телу с его очевидным предназначением я испытывала отвращение. Завешивала длинными и широкими мужскими свитерами, отказывала ему в пище, чтобы остановить растущую плотскую женственность. Заставляла его при ходьбе двигать только ногами, чтобы однажды, забывшись, не завилять задом, как мать. Лежа рядом с мужчиной и даже желая ему понравиться, я запрещала телу делать то, что с моей точки зрения делают женщины, ей подобные, и что мужчина может счесть попыткой ему понравиться.
Первый, с кем рядом я вот так лежала, был на год меня старше, а мне было семнадцать. Однажды после школы я пошла к нему домой. У стены справа стояла деревянная кровать, прямо против кровати старый шкаф с зеркальными дверцами. Он утверждал, будто в четырнадцать лет его соблазнила на Балтийском море, в палатке, одна училка и с тех пор он переспал с пятнадцатью, не то с двадцатью женщинами, но ни одна из них не была девственницей. Было больно, и в зеркале я видела свои расставленные ноги в обрамлении кружавчиков нижней юбки. Вроде бы в конце я свалилась куда-то между кроватью и шкафом, и мы оба над этим смеялись, не помню точно. По-моему, его звали Клаус или Петер, или Клаус-Петер, или что-то вроде того.
Какой-то другой день, раньше, я помню хорошо. После школы мы в метро вместе ждали поезда. Станция почти пуста, только в другом конце кто-то льет воду из ведра на платформу, потом подметает. Клаус-Петер одет в зеленую жакетку на молнии, вязанную поперечной полоской, мы такие называли «кимоно», и рукава у Клаус-Петерова зеленого «кимоно» самые широкие, какие я в жизни видела у жакетки такого фасона. Обнял меня здоровенными рукавами и поцеловал. Горячий и потный пар из-под жакетки смешивался с затхлым ветерком, принесенным из туннеля подходящим поездом.
Это был единственный запомнившийся мне поцелуй из эпохи до Франца: первый. А потом — последний и бесконечный поцелуй с Францем.
Как-то на каникулах Клаус-Петер притащил мне черепаху. Купил или нашел ее в Румынии и будто бы привез мне в подарок. Думаю, мать ему просто запретила держать ее в доме. У меня она зимой сдохла, потому что я разбудила ее от страха — не померла ли, а вот корма не дала. Было это много позже той ночи, которую я провела у него на лестничной площадке. Так и не знаю — может, пока я в рыданиях засыпала на ступеньках у его квартиры, он все-таки вернулся домой и проскользнул мимо, в кровать. Меня разбудил наутро пожилой человек, которому я преграждала путь на работу, и отправил домой. Поинтересовался, есть ли у меня хоть чуточка гордости. А моя мать говорила, мне это не нужно.
— Вовсе тебе это не нужно, — так она говорила, потому что ей это было не нужно. Или все-таки нужно, и вот она надеялась, что хотя бы мне будет не нужно, раз уж у меня, как она утверждала, ноги красивее, чем у нее. А вот мне всегда было нужно все.
— И что, ты и правда просидела всю ночь на лестнице? — спросил Франц.
— Да, — ответила я, и Франц посмотрел на меня так, словно и сам хотел поинтересоваться, есть ли у меня хоть чуточка гордости и не способна ли я нынче на такую дурость. Возможно, он опасался, что в один прекрасный день я усядусь на лестничной площадке перед его дверью, за которой он с женой как раз доедает бульон с клецками и обо мне вовсе не думает, перед дверью, за которой он исчезает, когда в час ночи является домой, называя это «пойти к себе». Уходил от меня «к себе», где его не было. Тогда, лет сорок-пятьдесят назад, я потратила много времени на попытку разобраться, что же Франц и его жена там вместе делают, за дверью, на которой я знаю каждую царапину. Зная, что Франц с женой идут в театр или приглашены на ужин, вечером в половине седьмого или в семь — когда, я полагала, они должны переодеваться — я садилась в кресло и воображала себе эти приготовления к семейному выходу. Видела, как Франц берет чистую рубашку из шкафа, чистит ботинки, завязывает галстук, как его жена застегивает пуговки шелковой блузки в черно-белую полоску и брызгает себя духами — такими же, какие Франц подарил мне. При нем я никогда ими не пользовалась, поскольку подозрение, будто Франц преподнес мне любимые духи своей жены, чтобы самому не переносить чужой запах или чтобы ночью, положив руку между ее ног, не чувствовать себя с ней совершенно наедине, — это подозрение никогда меня не оставляло. Видела, как Франц подает жене пальто, а она не может найти ключ от квартиры, ведь он валяется на столе в кухне. Франц держал в руке ключи от машины. «Надо бы поторопиться», — произносил он с легким нетерпением. Потом, наконец, хлопала дверь, и я оставалась одна. Но иногда мне удавалось проскользнуть вслед за ними до самого гаража и понаблюдать за блистательной хореографией семейного выхода: как в подъезде она едва приметно замедляет шаг, чтобы дать ему возможность распахнуть перед ней дверь, как она проходит вперед, а он, придержав дверь костяшками пальцев, следует за нею — естественная, за тысячу раз отработанная синхронность движений; и постоянный стук закрывающихся дверей, то гаражных, то автомобильных.
Вообще-то я и сегодня не знаю, почему в жизни Франца все могло остаться, как есть, в то время как мою жизнь смыло, словно глиняную хижину ливнем. Даже и попытайся я там-сям укрепить, брезентом или голыми руками, — чего я, впрочем, не делала — так не спасла бы. Дело, видно, еще и в той эпохе, задевшей лишь меня, а не Франца, ведь он из Ульма. Даже и без Франца в моей жизни немногое осталось бы по-прежнему. В годы правления шайки я вывела для себя некоторые жизненные принципы и создала вокруг некий порядок, который имел смысл лишь как реакция на всевластие абсурда, так сказать — минус, давший плюс лишь в сочетании с другим минусом, и который по окончании странной эпохи стал не просто лишним, но и обременительной помехой.
Одни черепахи чего стоят. И почему это у нас было столько черепах? Кажется, началось с появления ребенка то ли у нашей соседки, то ли у родственницы, когда дочка и от меня потребовала родить ей братика-сестричку, к чему я была вовсе не склонна. Хотела я одного ребенка, вот и родила одного, и его любила. Знала, что единственный ребенок не обеспечит продолжения рода и что мое нежелание размножаться то ли противоестественно, то ли свидетельствует о моей деградации, но самая мысль о возможном существовании внутри меня новых детей порождала протест, граничащий с омерзением, так что однажды, когда доченька опять гневно потребовала беременности, на моей верхней губе расцвела грандиозная лихорадка.
Потом доченька наконец-то закрыла тему, сообщив, что готова отказаться от братика при условии приобретения ризеншнауцера. Не думаю, что она представляла, как выглядит ризеншнауцер, зато ей понравилось само слово. Рожать ризеншнауцера мне, правда, не предлагалось, но зато предлагалось его кормить, выгуливать, расчесывать и водить к ветеринару, а я не хотела ребенка, и ризеншнауцера не хотела тоже. Сообразив, что и битву за ризеншнауцера ей не выиграть, доченька без лишних вопросов в один прекрасный день притащила домой двух котят, коих, согласно ее утверждениям, могли при всем честном народе утопить непосредственно перед станцией метро «Шёнхаузер-Аллее», если бы среди зевак не