ковровую дорожку — ей под ноги.
Петр чувствовал ее приближение, но не смотрел на воду, а принимался косить лихо, почти забубенно, обходил стороной пырей, который трудно скашивается, и валил осоку, играя мускулами, наслаждаясь косьбой, и действительно в этот миг был прекрасен.
Она подходила к нему неслышно сзади, но он слышал малейший хруст веточки под ее ногами, и когда она хотела обнять его, швырял косу, оборачивался и вскидывал ее на руки. И поднимал ее высоко, так, что закрывал ею от своих глаз полуденное солнце, и всю жизнь вокруг себя они воспринимали только в самом главном — были только Земля, Небо и Они.
Потом они лежали на стогу сена, притихшие. И хотя они лежали не шевелясь, их удивляло, что сено под ними звенит на разные лады, звенит неуловимо — лишь их слуху доступно. И они вслушивались в звон сена и смотрели друг на друга.
К вечеру он провожал Нюшу, сталкивал с песка лодку и шел за ней, пока вода не доходила ему до пояса.
Сколько дней или месяцев длились их встречи — они не знали, потому что люди сами придумали понятие времени, но жизнь человеческая гораздо богаче, и иногда время бессильно отмерять ее.
,По серой осенней воде приплыла на остров жена Петра. Она сначала набросилась на него: «Потаскун!» — потом обмякла, заплакала, жалобно повторяла: «Сына пожалей, сына!..» Петр ни слова не сказал, посадил ее в лодку, завел мотор и отправил домой. Лодка ушла в туман, ее не было видно, и только глухие всхлипы долетали до него. И Петру стало так тоскливо и смутно, как будто вся жизнь кончилась.
В ту же ночь он ездил в Дубно к Нюше.
Назад вернулся почерневший, с внезапно прорезавшимися морщинками в уголках рта.
Больше они не встречались.
Годы шли.
Нюша уже работала в сельмаге, стояла за прилавком. Она располнела, обрезала косу к слегка румянила свои поблекшие щеки. Это не прошло без внимания, и ее стали прозывать в поселке «Помадихой».
Петр редко приезжал в Дубно. Пожалуй, только когда загуляет с дружками на острове, а вино кончится. Он приезжал с сыном Лешкой, оставлял его в лодке, а сам все в той же белой морской рубашке, латаной и застиранной, шел через весь поселок в магазин. Он входил в магазин, сразу заполняя собой небольшое его помещение, и случайные посетители, сами не зная почему, но чувствуя, что так надо, уходили поспешно. Нюша спрашивала:
— Что вам, Петр Владимирович?
И он отвечал:
— Вина, Нюша.
Это были простые слова, но у Нюши глаза наливались слезами и голос звенел щемяще, как в дни любви, и горестно, как в день разлуки. Петр мял кепку, совал в кошель бутылки, говорил:
— Пока, Нюша! — и шел, ссутулившийся, не оглядываясь.
Нюша стояла за прилавком, смотрела на часы: «Пять минут — значит, он дошел до школы… Семь — до охотничьего хозяйства… Десять — он садится в лодку…» И тогда она закрывала изнутри на засов магазин, взлетала, как девчонка, на чердак и смотрела в бинокль на озеро. И видела, как отчаливает лодка, как худенький большеголовый Лешка садится за руль, как белеет старенькая, заласканная ее руками моряцкая рубашка Петра, и еще она замечала, что смотрит он не на поселок, не на озеро, а куда-то вниз, в ноги себе, и сидит так долго, неподвижный и, наверное, печальный. Потом Лешка о чем-то спрашивает его, он поднимает голову и идет к мотору. А потом лодка исчезала за зеленой полосой льна.
И Нюша тут же на чердаке роняла бинокль и плакала беззвучно, тяжело, как плачут женщины, много нехорошего испытавшие на своем веку.
И вдруг вспоминала: «А ведь он, прощаясь, сказал мне: «Пока, Нюша!» Значит, он еще вернется, придет… Значит…» И она спускалась вниз, раздумывая над его последними словами, и в ней теплилась надежда. Она была ласкова с покупателями и даже выставляла на полки дефицитные товары, которые собиралась придержать до праздников.
Ранняя осень
Деревья еще зелены, но идешь по лесу, и вдруг вспыхнет перед тобой желтое пламя листьев. Таких деревьев пока мало, и потому невольно перед каждым останавливаешься. А когда в низине сорвешь сыроежку и увидишь тоненькие прозрачные льдинки, приставшие к ножке, сразу ощутишь приближение осени.
Небо синее, оно стало глубже, словно повзрослело за лето. Хорошо лечь на сухую хвою в редком бору и долго-долго смотреть в небо. И тогда особенно поймешь, как волнуется лес, ожидая чего-то нового. Вершины деревьев движутся, то сходятся по двое, по трое, то расходятся в стороны, и все время говорят, говорят… Красные плоды ландышей клонятся к земле, костяника на сухих длинных стеблях пламенеет ало. Я срываю ее и смотрю через ее ягоды на солнце. Ягоды становятся прозрачными, налитыми, багряными, и в серединке их темнеет зернышко. Сосновый кустарник густо зелен.
Я вижу, как из кустарника на песчаную лесную дорогу выходит женщина; на ней цветной платок, синяя кофта, на полных ногах невысокие сапоги из кожи. Она идет статно, чуть покачиваясь, с плетеной корзинкой в руках, и ветер обвивает полы ее юбки вокруг ног. Я смотрю на нее и всем своим существом чувствую в этот миг, что ранняя осень — это не увядание, а нечто щедрое и, может быть, щемящее.
Озарение
По узкоколейке ходил древний паровозик и тащил скрипучие вагоны. Поезд останавливался у каждого переезда, и все они были знакомы пассажирам до подробностей, потому что пассажиры постоянные: рабочие с молокозавода, с лесоразработок. Лишь в летнее время появлялась новая разновидность пассажиров — «дачные мужья» из областного города, обремененные кошелками и свертками.
И природа тоже уже не поражала ничей взгляд, хотя из окон поезда открывались живописные виды: сосновые боры, шумные речонки в блестящих камнях.
Но в одном месте дороги, у разъезда «Шестьдесят семь», глаза пассажиров оживлялись, все льнули к окну и кивали путевому обходчику.
А дело в том, что звали путевого обходчика на разъезде Настей и считалась она самой красивой девушкой в селе Холмцы, что лежало километрах в двух от разъезда.
Настя стояла у насыпи, когда проходил поезд, в железнодорожной фуражке, из-под которой выбивались русые пряди. Она была красива той спокойной русской красотой, которая не часто встречается ныне, а если и встречается, то в местах, далеких от больших городов, Свой желтый флажок она держала так доверчиво и добро, словно сама про себя радовалась, что путь открыт и она об этом сообщает людям. Она скользила глазами по окнам и улыбалась знакомым.
И было так изо дня в день.
И вот произошло событие, которое привело в волнение постоянных пассажиров этого поезда.
В конце сентября, в синий и солнечный полдень, подошел поезд к шестьдесят седьмому километру, и вдруг ахнули все, потому что на деревянном настиле у сторожки стояла не Настя, а солдат. Он стоял, расставив ноги, в гимнастерке с распахнутым воротом. Его счастливое лицо пассажиры разглядели до малейших подробностей — и ровные белые зубы, и синие глаза, в которых дробилось солнце, и волосы, упавшие на лоб и рассыпавшиеся по нему. Но больше всего поразило то, что держал солдат в руке флажок, Настин, желтый, и он, солдат, открывал поезду дорогу. А держал флажок неумело, зачем-то руку согнув в локте. Он держал флажок с каким-то наивным торжеством и бесшабашной лихостью, и машинист даже на