Не спал и сейчас. Закинув руки за голову, он лежал навзничь и смотрел в темноту в ярде над лицом, сотворенную шконкой Фрейзера. Голова ясная, на душе – полный покой, точно свалилось жуткое бремя, после того как день свиданий миновал и через встречу с отцом удалось проскочить без споров и обид, без истерик или иного способа выставить себя дураком. Теперь до следующего свидания целый месяц. В тюрьме месяц – это вечность. В тюрьме месяц – как улица в тумане: различаешь то, что вблизи, а все остальное серо, размыто, бездонно.
«Как ты изменился!» – сказал себе Дункан. Прежде он вспоминал мельчайшие детали встречи днями напролет; перед глазами стояло отцовское лицо, в ушах звучали его и собственный голоса, и все это изводило так, словно сумасшедший киномеханик беспрестанно прокручивал один и тот же фильм. Или же он сочинял безумные письма к отцу, в которых просил больше не приезжать. Однажды, отбросив одеяло, он вскочил с койки, сел за стол и почти в кромешной тьме принялся за письмо к Вив. Огрызком карандаша лихорадочно писал на чистой странице, выдранной из библиотечной книги; утром написанное показалось творением душевнобольного: строчки наезжали друг на друга, бесконечно повторялись одни и те же мысли и слова: «какая здесь мерзость... не описать... мне страшно... Вив... мерзость... я боюсь...» За порчу книги он получил взыскание.
Отгоняя воспоминание, Дункан повернулся на бок.
Луна ушла, но звезды светили: маскировка была отдернута, и окно – маленькие стекла в уродливом переплете – отбрасывало на пол причудливую тень. Дункан знал, что, если пристально смотреть, заметишь, как она движется, а если неудобно выгнуть голову, в окно увидишь звезды, луну и сполохи орудийного огня. Смотришь, и пробирает дрожь. В камере холодно. Под окном проделана отдушина, забранная старинной решеткой; она предназначена для вентиляции в жару, но через нее всегда тянет холодом. Дункан лежал в тюремной пижаме, фуфайке и носках; остальную одежду – рубашку, куртку, брюки и накидку – для тепла разложил поверх одеяла. Фрейзер на верхней шконке сделал то же самое.
Наверное, он ворочался во сне – край рубашки или накидки съехал. Свесилась рука – длинные темные пальца похожи на лапы невероятно большого и сильного паука. Вот они шевельнулись – будто, чуя добычу, опробовали паутину... «Не смотри», – приказал себе Дункан; иногда подобные идиотские мелочи застревали в голове и потом изводили всю ночь. Он перевернулся на другой бок. Вот так-то лучше. Если протянуть руку, нащупаешь место, где стену обскоблили те, кто лежал здесь задолго до него: «Дж. Б. декабрь 1922; Л. С. В. девять месяцев и десять дней 1934»... Даты не такие уж древние, но любопытно представить людей, которые их оставили, где-то сперев иголку, гвоздь или черепок чашки. «Покойся с миром Джордж К., клевый медвежатник»; интересно, в этой камере умер заключенный? А может, убили. Или покончил с собой. Кто-то расчертил бесполезный календарь, где в каждом месяце было тридцать дней. Другой выцарапал стихи: «Пять одиноких лет по камере бродить, могли бы и жену со мною посадить», а ниже – приписка: «Не про тебя ее манда, твой лучший друг скоблит ее, балда».
Дункан закрыл глаза. Интересно, в тюрьме еще кто-нибудь не спит? Пожалуй, только надзиратели. Ежечасно они совершают обход, появляясь точно фигуры на старинных часах. Обувь у них мягкая, но железные площадки откликаются: слышен равнодушный дребезжащий звон, размеренный как пульсация ледяной крови. Днем его почти не слышно – наверное, из-за шума; для Дункана этот звук был частью особого ощущения ночи, созданного тишиной и мраком. Он его ждал и ловил. Звон означал, что прошли еще шестьдесят минут тюремного времени. Если Дункан был единственным, кто бодрствовал, значит, эти минуты принадлежали только ему, зачислялись на его счет и звякали, точно монеты, проскользнувшие в спину фарфоровой свиньи-копилки. Не повезло тем, кто дрыхнет! Они не получат ничего... Но если кто-нибудь подавал признаки жизни – кашлял, дубасил в дверь, призывая надзирателя, плакал или вопил, – Дункан делил с ним минуты поровну: тридцать минут каждому. Так по справедливости.
Разумеется, все это глупость, потому что быстрее всего время проходит, когда спишь, и нет хуже, чем вот так лежать без сна. Тогда выдумываешь всякие маленькие ухищрения, дабы скоротать ожидание за чем-то более осязаемым вроде рукоделья или головоломки. Другого ничего нет. В этом вся тюрьма: никакая не фарфоровая свинка, но громадная медлительная машина для перемалывания времени. В нее попала твоя жизнь, которую истолкло в порошок.
Дункан приподнял голову, потом снова перевернулся на другой бок. На площадке возник дребезжащий звон, но теперь его ритм был очень легкий, едва уловимый, и Дункан понял, что идет мистер Манди, который в тюрьме прослужил дольше любого надзирателя и умел подойти осторожно, не обеспокоив узника. Размеренный звук приближался, потом замедлился, как биение угасающего сердца, и наконец стих. Дункан затаил дыхание. Под дверью, на которой в пяти футах от пола имелся глазок с заслонкой, проглядывала полоска тусклого синего света. Вот в ней появился темный провал, потом вспыхнул и померк глазок. Мистер Манди заглядывал в камеру. Он говорил, что не только умеет мягко ходить, но чувствует, если кто-нибудь из его подопечных встревожен и не может уснуть...
С минуту он стоял абсолютно неподвижно. Затем очень тихо спросил:
– Порядок?
Дункан ответил не сразу. Боялся, что проснется Фрейзер. Наконец прошептал:
– Все хорошо. – Фрейзер не пошевелился, и он добавил: – Спокойной ночи.
– Спокойной ночи, – ответил мистер Манди.
Дункан закрыл глаза. Чуть погодя снова возник и постепенно стих дребезжащий звон. Полоска под дверью опять была целой, кружок глазка темен. Дункан повернулся на другой бок и положил руки под щеку – точно мальчик из книжки с картинками, терпеливо ожидающий прихода сна.
2
– Хелен! – крикнул кто-то, перекрывая рычание машин на Марилебон-роуд. – Хелен! Эгей!
Хелен обернулась и увидела женщину в синей джинсовой куртке, комбинезоне, сильно испачканном на коленях, и пропыленном тюрбане . Женщина улыбалась и махала рукой.
– Хелен! – снова крикнула она и засмеялась.
– Джулия! – наконец ответила Хелен и перешла дорогу. – Я вас не узнала!
– Неудивительно. Наверное, я выгляжу трубочистом, да?
– Есть немного.
Джулия встала с обломка стены, где грелась на солнышке. В одной руке у нее был роман Глэдис Митчелл,28 в другой – сигарета; напоследок торопливо затянувшись, она отбросила окурок. О нагрудник комбинезона отерла руку, чтобы поздороваться с Хелен. Но, взглянув на ладонь, покачала головой.
– Грязь въелась. Ничего?
– Конечно ничего.
Они пожали руки.
– Куда направляетесь? – спросила Джулия.
– Возвращаюсь на работу, – чуть смущенно ответила Хелен. Что-то в Джулии – манеры, ясный аристократический голос – заставляло стесняться. – Ходила перекусить. Я работаю вон там, в муниципалитете.
– Да? – Джулия посмотрела вдоль улицы. – Наверное, проходили рядом и не замечали друг друга. Мы с отцом отрабатываем все здешние улицы. На Брайанстон-Сквер у нас что-то вроде штаба. Торчим здесь уже неделю. Отец пошел переговорить с караульным, и у меня появилось оправдание, чтобы немного побездельничать.
Хелен знала, что отец Джулии архитектор. Он проводил экспертизу пострадавших от налетов зданий, и Джулия ему помогала. Почему-то казалось, что они работают где-то далеко – в Ист-Энде или где-нибудь вроде этого.
– На Брайанстон-Сквер? – переспросила Хелен. – Вот забавно! Я все время через нее хожу.
– В самом деле?
Секунду они смотрели друг на друга, хмурясь и улыбаясь.
– Как вы вообще? – оживила беседу Джулия.