– Можешь начать с горчичного, – сказал он.

Так Пикассо и сделала. Раз ей отказали в красках, она писала горчицей. Вечером, когда уходила домой последняя смена, гигантская фабрика оставалась в распоряжении Пикассо. Она выключала тяжелые неоновые прожектора и зажигала пару контрольных лампочек над маленьким кружком своих амбиций.

Она была честолюбива, но не путала свое желание писать картины со способностью к этому. Под собственной беспощадной контрольной лампочкой Пикассо проводила жесточайшую ревизию. Она могла выучиться, научиться всему, чему можно, и стать современным Лансиром [12]. Талант и прилежание могли бы заслать ее в Королевскую Академию, но гений бы ей сделать этого наверняка не дал. Она знала, что никогда не удовлетворится приблизительным. Независимо от того, станет художником или нет. У нее не было терпения учитывать разницу между искусством изящным и популярным, второсортным или декоративным. Было только искусство и не-искусство. Если она окажется не-искусством, лучше уж стать кем-то другим, чем-то другим, однако легче было бы броситься на собственный меч.

Пикассо писала картины, окруженная пустыми ящиками, обернутыми в пластик поддонами и канистрами с уксусом. Фабричные часы тикали, отмечая фабричные минуты. Она почти не спала. Ее ночи проходили под белым диском света, напоминавшим церковную облатку; вокруг же стояла тьма, черная, как вампир.

Она ходила смотреть картины. Она смотрела на них, пока не приучалась видеть – видеть предмет таким, какой он на самом деле, хотя часто на это уходили месяцы. Видеть мешали ее собственные представления, страхи и ограниченность. Если картина ей нравилась, Пикассо понимала, что ей нравится некая часть ее самой, та, что звучит в унисон с картиной. Она стыдливо сторонилась того, чего не могла понять, и на первых порах не любила те цвета, линии, композиции, что бросали вызов знакомому и, как ей казалось, истинному. Обычная реакция на необычное явление. Чем больше она смотрела на картины, тем больше видела их, как явления необычные, беспрестанные, а не предметы, закрепленные во времени. В бессвязных старых учебниках не зря говорилось о «Божественном даре».

И настал день, когда Пикассо поняла. День, сравнимый лишь с тем мигом, когда девочка научилась читать. От формы букв болели глаза; буквы казались уродливыми, жестокими, дерзкими, казались ничем. Ей хотелось выбежать на солнце. У нее получалось играть, лучше всего она знала свое тело – в нем были форма и содержание. Прыгая, бегая и раскачиваясь в дикарских наслаждениях, она ощущала себя летним котенком. Но когда приходилось возвращаться к письменному столу, она становилась просто неуклюжим ребенком с угрюмым лицом.

Она смотрела на страницу. Та ничего для нее не значила.

Она смотрела на страницу. Та ничего для нее не значила.

Она смотрела на страницу и вдруг, сама того не сознавая, прочла ее. Грубые непонятные буквы запели и ожили. Запели в ее душе. Она могла читать.

А потом ее уже не могли разлучить с книгами. Мать прежде волновалась, что ее непоседливый ребенок может оказаться умственно отсталым, но теперь тревожилась, что девочка испортит себе внешность очками с толстыми стеклами. Мать пыталась заинтересовать ее тканями, но Пикассо разрезала лен, ситец; сатин' и штапель на тряпки; которыми вытирала свои кисточки. Если она не читала книг о живописи, то писала картины, тщательно копируя то, что любила, и учась на этих подделках, выполненных без всякого злого умысла.

Цвета становились ее талисманами. В конце каждого черно-белого дня она видела цветные сны. К вечеру она так пропитывалась анилиновым пурпуром, что приходилось оттирать тело пемзой. Ее черные волосы оставляли на подушке алые пятна. Она спала под мантией Климта [13].

Она сняла материнские шторы с рюшами и заменила их простым холстом, на котором время от времени писала маслом. «Это так грубо!» – сетовала мать, верившая в Хороший Вкус так же, как слушатели воскресной мессы верят в Непорочное Зачатие. Она не очень хорошо знала, что это такое, но была уверена, что это Важно.

Отца Пикассо не интересовало, сколько читает его дочь. Ему не нравились ее занятия живописью. Ему это говорило лишь об избытке тестостерона, а он хотел, чтобы организм его дочери находился в таком же гормональном равновесии, как и его собственный.

Когда Пикассо смотрела на яблоко Сезанна, она испытывала желание Евы, стоящей у порога мира, а рай отступал назад.

– Она живет в Раю, – говорил сэр Джек, когда думал о дочери.

– Ты живешь в Раю, – говорила мать, когда Пикассо заявляла, что ради занятий живописью уйдет из дома, – Чем тебе не угодил этот дом?

Прошлое стоит за моей спиной, как дом, в котором я жила. Дом, окна которого издали кажутся чистыми и светлыми, но странно темнеют, когда я подхожу ближе. Подруга говорит мне:

– Покажи мне, где ты жила, – и мы, взявшись за руки, быстро идем на ту улицу, к тому дому и тому времени, которого больше не существует, но должно существовать, потому что я могу найти его.

К моему прошлому, к моему дому ведут две лестницы; по одной хожу я, по другой – все остальные. Моя личная лестница начинается у цоколя моего детства, ведет через маленькие пустые комнаты, комнаты, в которых есть только стол, и комнаты, в которых нет ничего, кроме одинокой книги. Комнаты, купающиеся в цвете – густо-красном, яростно рвущемся наружу из-под желтого хрома. Зимние комнаты полярной белизны; летние комнаты с камином, набитым цветами.

Общая лестница представляет собой широкий изогнутый пролет, уверенно вздымающийся ввысь от первого этажа. Она сделана из мореного дуба. Моя нога ни единого разу не ступала на этот удобный общественный маршрут. Ее годами прокладывали моя мать, отец, братья, дядья и тетки – прокладывали в буквальном смысле, и улыбчивыми полированными досками действительно поймано само время. Мои родные взбирались по ней ступень за ступенью и до сих пор верят, что другого пути сквозь дом нет.

– Ты всегда была трудным ребенком, – сказала моя мать, перегибаясь через твердые перила. Она прищурилась, пытаясь рассмотреть в полумраке давно исчезнувшую кухню, на которой мы провели столько дней. Она видела себя молодой, доброй, перегруженной работой, забытой мужем и осуждаемой молчаливым карапузом, который не хочет понимать, что из фруктов есть только бананы.

– Я делала для тебя все, – сказала она и вдруг опустилась на четвереньки, а я, взрослая женщина, снова очутилась в ненавистном детском стульчике, беспомощно болтая ногами над сверкающим полом.

– Ты никогда не узнаешь, какие жертвы мне пришлось принести, – сказала мать с таким видом, словно была готова тут же перечислить их все. Она поднялась по ступенькам, бывшим с нею в сговоре, и скрылась в одном из своих любимых вместилищ памяти – семейном салоне.

Именно в этом салоне с величественным светским садизмом разыгрывались воскресные представления. Комната со ставнями, чистая до непристойности; дрезденские пастушки пялились друг на друга поверх спин чопорных овечек. Тут висел написанный маслом портрет моего отца в военной форме, но не было портретов его любовниц. Часы отстукивали мучительные минуты, складывая из них колонны отчаяния. И мы с братом считали их, считали, считали… Каждый час они вызванивали непристойную песенку и выбрасывали наружу солдата с барабаном на восставшем пенисе. Брат держал руки в карманах.

– А ты разбила эти прекрасные часы, – сказала моя мать.

Именно здесь я умоляла ее выделить мне собственную спальню.

– Когда повзрослеешь, – ответила она и швырнула бумажные цветы в огонь. До пятнадцати лет брат ночь за ночью использовал меня как сток для своей раздутой пубертатности. Теперь эта комната опечатана. Моя же узкая лесенка останавливается у ее двери и сворачивает в другую сторону. Лестница моей матери скользит мимо этой двери без остановки.

– Нет здесь никакой двери, – говорит мать. – И комнаты за ней тоже нет.

– Почему бы тебе не навестить брата и его жену? – говорит она, а потом добавляет: – С тобой всегда

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату