было трудно.
Я пытаюсь следовать за ней, когда она ходит из комнаты в комнату. Пытаюсь запомнить вещи, которые она видит с такой неизбывной жалостью к себе.
На Рождество, когда вся моя семья под руководством гида совершает ежегодную экскурсию по дому, я пытаюсь не отставать, но отстаю все больше и больше. Когда мои родные собираются на нижней ступеньке семейной жизни, чтобы пролить несколько слезинок над младенцами, которыми они когда-то были, над матерью и отцом, которыми они тоже были, над приготовленными обедами и улаженными мелкими ссорами, втянуться в это действо легко. И они действительно втягивают меня, малюют на всех своих картинах, а потом злятся, когда я не узнаю себя.
– Ну разве она не прелесть? – (Это снова моя мать.) – Ну да, в те дни у нее были длинные волосы.
Брату нравится на Рождество напиваться до поросячьего визга; упившись, он просит свою сестренку подойти и сесть к нему на колени.
– С этим покончено, Мэттью, – из года в год отвечаю я, но, видимо, ошибаюсь: стоит мне это сказать, как в детскую вваливается вся моя семья – дядьки, тетки, кузены, кузины, зятья и невестки во главе с моим отцом. Мать, расчувствовавшаяся от хереса, рассказывает всем и каждому, что ее детишки, бывало, играли вместе, как щенки, и даже засыпали в одной постельке. Она вытирает слезы, накопившиеся за двенадцать месяцев.
– Мы были счастливой семьей, – говорит она. – Не обращайте на Пикассо внимания. – Словно кто- нибудь из них когда-нибудь это делал.
Поздно ночью, когда все члены семьи улеглись в законные супружеские постели, Пикассо выбралась на свою узкую каменную лестницу и ощутила холод под ногами. Холод не успокаивает, как широкие деревянные ступени, по которым ступали ее родные. Холод не успокаивает, как ложь – по крайней мере, до тех пор, пока ей можно верить. Твердый, честный, ее собственный холод. Она уходила от влажного лепета голосов. Не участвовала в заново разворошенном заговоре лжи. В печи фантазии горела, горела, горела правда, искрошенная в щепу.
Она поднималась по ступеням. Она ненавидела своего брата. Она поднималась по ступеням. Она любила свою мать. Она поднималась по ступеням. Кто эти громогласные тучные люди, заполнившие собой пространство так, что нечем дышать, и заслоняющие свет так, что стало темно? Кто эти люди, что пользовались прошлым, как чередой комнат, которые можно отмыть и украсить по новейшей моде? Кто эти люди, тела которых гнили от лжи? Ее семья. Она поднималась по ступеням.
Наконец она оказалась снаружи, над шиферной крышей, над молчаливыми каминными трубами и хрустом спутниковых тарелок. Над верхними ветвями огромных платанов, росших перед ее домом больше трехсот лет. Над правилами хорошего тона и здравым смыслом.
Она поднялась на один уровень с краном, нависавшим над скотопригонным двором. Каждый день мужчины в касках и защитных очках что-то сваривали на немыслимой высоте. Воздух шипел, в серебристую сталь плевались золотые искры, пахло палеными шкурами. Каждый день раковая больница становилась немного больше, а скотный двор – немного меньше.
Кран ждал. Завтра он опустит свою желтую руку и загребет синие ворота скотного двора. Ворота были синими, но их верхняя перекладина, которой годами касались людские ладони, отполировалась до блеска. Синие ворота скотного двора написала маслом история. Не война, не политика, а история чистопородного скота, цен на пиво, а иногда – чьего-нибудь разбитого сердца, 1710–1995. С тех пор скотный двор давно забросили, ворота остались одни. А завтра даже их не станет. Ворота поднимут, перенесут через сталь и железобетон, через опрокидывающиеся вагонетки, осторожно уложат в кузов грузовика и отвезут в сельскохозяйственный музей. Нижнюю решетку сдадут в утиль.
Город утилизирует все, однако он пока не нашел способа отделять материалы от воспоминаний. Когда дома стали сносить ради прокладки все новых и новых дорог, люди начали толпами бродить в освободившихся промежутках, искать куски своего прошлого. Для многих новых построек словно бы не существует; люди смотрят сквозь них и видят утраченные террасы и ряды невысоких домиков, где они были счастливы.
Мужчинам и женщинам, которые жили в этих местах до получения Распоряжения о Принудительной Продаже, нравится приходить сюда в воскресенье после полудня и показывать свои призрачные дома. Никто не знает, зачем. Психологи проводят аналогию с медициной: тот, кто потерял конечность после несчастного случая или ампутации, продолжает чувствовать боль в несуществующей части тела. А некоторые утверждают, что их исчезнувшая рука по-прежнему висит вдоль туловища.
Люди поняли, что трудно жить без узнаваемых личных ориентиров. Они уже не могут сказать: «Смотрите, это случилось вот здесь». Теперь у них не остается никаких путей в прошлое, кроме памяти. А все больше теряя способность вспоминать, они начинают придумывать.
Пикассо поднималась по ступеням. Теперь под ее ногами не осталось ничего твердого. Она балансировала на стропилах своего воображения.
Я стояла на крыше. Мои волосы висели сосульками. Кожа стала дряблой от плохого ухода. Только глаза оставались яркими. Мне казалось, что я стою на вершине холма и ожидаю корабля, который должен проплыть под белыми облаками. Я боялась, что кораблей больше не будет, – в наши дни все летают самолетами; я боялась, что все корабли уплыли, и эта головокружительная высота – последняя в моем сердце. А потом увидела мачту и веселые паруса. Твои прочные борта и трюм, набитый грузом. Ты была цветной палубой в бледном мире. Алые губы, зеленые глаза, пчелиный рой волос. Ты была кораблем с пряностями, и я ощущала в ветре твой залах.
Твой шарф реял в воздухе, как вымпел. Ты носила парусиновую куртку, и я засомневалась, что смогу написать тебя маслом, но ты уже играла всеми цветами радуги, и на тебе была лихо заломленная пурпурная шляпа. Ты сказала, что тебя зовут Нельсон, но это случилось позже, намного позже того момента, когда я поняла, что меня зовут Гамильтон. В ту ночь я знала, что хочу быть твоей любовницей и проплыть по семи морям в твоей маленькой бухте троса. Я прижималась глазом к объективу телескопа и рассматривала тебя. Минута по-прежнему могла изменить всю жизнь.
– Победа, – сказала я той ночью.
– Победа, – повторяла я, спускаясь по бесконечной лестнице в свою студию.
«Победа». Это слово раздело меня. Сняло с меня изящный блейзер и туфли-лодочки, которые я надевала на семейные сборища. Я посмотрела на свое тело в зеркало. Оно не было таким совершенным и гордым, как твое. Это было тело, не привыкшее к свету.
Мои острые лопатки были резкими отповедями. Мое лоно было непаханым полем. Лобок зарос сорняками. Я была монахиней в крапиве.
– Победа. – Я взяла кисть и принялась за работу.
Я разрисовала свои сомнительные груди жирными черными стрелами и вывела вдоль позвоночника серебряный колчан. Вынула помаду и превратила свои губы в красный изогнутый лук. Моей мишенью была ты.
Я расписала ноги грозными желтыми шевронами, а пятки опустила в ртуть. Мне понадобится двигаться быстро. Я окружила ягодицы золотыми кольцами, а пупку подарила голубой карбункул. Вспомнив твою шляпу, означавшую Победу, я выкрасила волосы пурпуром.
Пока я писала маслом, налегая на умбру и ярь-медянку, киноварь и хром, краски вылезли из своих тесных тюбиков, просочились в щель под дверью студии и растеклись вверх и вниз по общей лестнице, добравшись до черно-белых комнат, которые занимала моя родня. Мать вырвалась из своего фланелетового сна и выкрикнула имя мужчины, которого не видела двадцать лет. Восстала из супружеских покрывал и выпрямилась во весь рост; неверность окрасила ее щеки. Отец спал в багрянце порфиры.
Мэттью, жирному слизняку, медлительной улитке, розовому червю, снился кошмар. Он шел по шумной улице, подыскивая, кого бы снять. Увидев понравившуюся женщину с шоколадными сосками и гоночными