упивались такой ерундой глупенькие кофульки[14], но даже и старшим девицам было жутковато.
Лунный свет, вливаясь в огромные окна, лежал на паркете голубоватыми бледными прямоугольниками. Катя быстро перебирала замерзшими ногами: холод пронизывал даже через знаменитые носки мадемуазель Базяевой.
Но вот рекреационный зал.
Дверь открылась без скрипа. Катя замерла в дверях, глядя на портрет императора, изображенного во весь рост, в мундире, с треуголкой в руках. В лунных лучах, пронизанных пылинками, а оттого живых, шевелящихся, казалось, что это стоит человек, неведомой силой вознесенный в высоту. Для Кати в этом не было ничего странного – она искренне считала его небожителем, который ходит над землей, ее не касаясь. Полумрак гасил краски, но Катя столько раз смотрела на портрет днем, что могла описать его даже не глядя.
Александр Николаевич был изображен в синем общегенеральском мундире, с красными воротником и манжетами, расшитыми золотыми дубовыми листьями. Тусклым золотом отливали эполеты и шнуры аксельбанта. Мундир перехвачен в талии серым поясом, через плечо перекинута голубая муаровая лента ордена святого Андрея Первозванного. На груди еще несколько орденов и звезд. Сначала Катя в них не разбиралась, но как-то раз навестить ее приходил старший брат, и он разъяснил, что справа изображена Андреевская звезда, под нею звезда ордена святого Владимира I степени, в центре знак отличия «За беспорочную службу в офицерских чинах за XX лет», выше под воротником – крест ордена Святого Георгия IV степени, на колодке знак ордена «Военных заслуг», который вручил герцог Вюртенбергский, знак ордена «Филиппа Великодушного из Гессен-Дармштадта и знак «За XXV лет службы в офицерских чинах», коего Александра удостоил прусский король.
Катя со своей прекрасной памятью запомнила эти многотрудные названия сразу.
Александр Николаевич был изображен таким, каким был во время русско-турецкой войны, еще при жизни императора Николая Павловича, а оттого на нем были не императорские, а золотые свитские эполеты с именными вензелями императора Николая Первого. В большой бальной зале висел другой портрет, более парадный, написанный не более года назад, но Кате нравился именно этот. Примерно таким выглядел Александр, когда приезжал к ним в Тепловку…
Она приблизилась к портрету, вглядываясь в еще молодое, красивое лицо, окаймленное бакенбардами. Изящно загнутые усы придавали лицу задорное выражение, хотя глаза смотрели куда-то в сторону приветливо, но сдержанно. Катя обходила портрет, стараясь встать так, чтобы заглянуть в эти глаза, но никак не могла. Иногда это ее всерьез злило – ну почему он не смотрит?! И еще эти два кольца, которые очень старательно изобразил художник на его правой руке…
На безымянном пальце, конечно, обручальное. На мизинце – очень тонкое и маленькое, словно снятое с девичьего пальца. Наверное, это кольцо подарила ему невеста. Катя тяжело вздохнула. Или еще какая- нибудь женщина… Ее губы ревниво сжались. Нет, вряд ли он стал бы носить чей-то подарок так явно, все- таки государь и женатый человек.
Лучше она будет считать это подарком жены. Так немного легче, хотя…
– А ты что, хочешь, чтобы он женился на тебе? – укоряющее шепнула она себе, как делала это с тех пор, когда гуляла с императором рука об руку по аллеям волшебных садов Тепловки. Почему-то ей и в голову не пришло, что у всякого императора есть императрица. Ну, для десятилетней девочки это простительно, но с тех пор минуло семь лет… она повзрослела, но от полудетской, смешной ревности не избавилась.
Катя разжала кулачок и расправила записку, которую приготовила вчера.
«Дуся царь, пожалуйста, не забудь завтра посмотреть на меня и о чем-нибудь меня спросить. И не забудь улыбнуться мне и попрощаться со мной, а то в прошлый раз с Машкой ты простился, а со мной нет. Обожающая тебя Е.Д.».
Она снова сложила записку, и свернув ее тугим жгутиком, размахнулась – и забросила, стараясь попасть за портрет. Попала, но записка вывалилась на пол. Катя терпеливо вздохнула. Раньше кидать приходилось раз по десять, пока записка попадала на выступ стены, находившийся за картиной. Теперь она приноровилась и редко не попадала с одного или двух раз.
Однако сейчас она слишком волновалась. Почему-то впервые подумала о том, что случится, если начальнице Смольного, госпоже Леонтьевой, вдруг придет в голову поменять портрет государя. Все записки выпадут. И все прочтут, как некая Е.Д. годами молит и просит «дусю царя» помочь ей сдать экзамены, не ошибиться в контрольной по математике, выучить неправильные глаголы, запомнить стихотворение, а главное, приезжать почаще в Смольный и поглядывать – хоть иногда! – на нее, эту самую Е.Д. А вдруг догадаются, кто это? Хотя воспитанниц с такими инициалами в институте немало. Но если сличить почерки…
Да и ладно, что такого? Все кого-нибудь обожают!
Ох, в самом деле, ну кого только не обожали в институтах, скучая по истинной любви, которая уже должна была расцветать в сердцах барышень, но они были лишены общества молодых и красивых мужчин, а потому обожали кого придется: учителей, священников, дьяконов, привратников… а младшие девочки обожали даже старших воспитанниц. Обожали и государя. За его портретом нашлись бы не только записочки от Е.Д., так что напрасно волновалась Катя.
Обожательницы назывались адоратрисы – от французского слова adoratrice. К имени или званию обожаемого предмета непременно присовокуплялось слово doux, или сладкий, сладкая – в зависимости от того, какого рода было обожаемое существо. Впрочем, чтобы не путаться в родах французских прилагательных, традиционно douce или, на русский лад, дуся, называли всех подряд, мужчин и женщин.
Обожали довольно смешно. Встретит адоратриса свой «предмет» – и кричит ему:
– Adorable! Charmante! Divine! Ce€leste! Обожамый! Очаровательный! Божественный! Чудный!
Если адоратрису накажут за то, что она, слишком пылко выражая свои чувства, выдвинулась из пар или осмелилась громко кричать, она считала себя счастливой и ликовала, ибо пострадала за обожаемое существо.
Однако Катя все это считала глупостью. Все думали, что Долгорукая-первая настолько отчаянная, что обожает только себя, нарушая все традиции. На самом деле слово «обожание» было не вполне точным для обозначения того чувства, которое она испытывала. Тут гораздо больше годилось бы слово «любовь».
Нет, тайная любовь.
Глава 3
Свобода для свободы
Все же Соня ушла из дому не сразу. У матери немедленно начинались сердечные припадки, лишь только она заговаривала об этом. Почему-то отец решил, будто строптивая дочка переменилась. И вот однажды Варвара Степановна завела разговор о том, что пора бы Сонечке перестать бунтовать, повзрослеть и найти себе милого друга по сердцу.
Соня сразу поняла, что матушка поет с чужого голоса. И легко было догадаться с чьего. Она страшно вспыхнула, разгорячилась.
– Сонечка, – робко сказала Варвара Степановна, – тебе бы, деточка, научиться властвовать собою, как Пушкин говорил. Ты такая у меня миленькая, нежненькая, хорошенькая, а как начинаешь злиться, ну… совсем наоборот!
Соня сама за собой такое знала. Чуть разойдется – лицо покрывается красными пятнами, на лбу вспухает некрасивая жила, на скулах – какие-то бугры, да еще слюной брызжет вгорячах… Ужасно, что и говорить. Конечно, куда приятнее и милее она, когда чирикает что-нибудь женственно-глупое, но себя такую Соня презирает и ненавидит, от себя такой хочет избавиться как можно скорее, потому что это лицемерие.
Ей противно лицемерить с мужчинами, которых она видит в доме отца. Она хочет других – тех, которые полюбят ее и некрасивую, полюбят за пылкую натуру и светлый ум, а также за радостную готовность идти на жертвы ради борьбы с сатрапами и самодержцами. Мелькнувшую мысль, что сама она желает любить только красивых и сильных мужчин (больше к хилякам вроде Александра Романова она даже не притронется!), Соня немедленно спрятала даже от самой себя.