приобрести”.
Тема Чорана - сознание, ставшее
Разум у Чорана - соглядатай.
Только подсматривает он не за “миром”, а за собой. Чоран - не меньше, чем, скажем, Беккет - хочет добиться абсолютной цельности мысли. Иначе говоря, ограничить ее рамками или пределами мышления о мышлении - и только. “По-настоящему свободный ум, - роняет Чоран, - недоступен для любых интимностей с бытием, с объектом и поглощен одним - собственной бездной”.
Однако этот акт самоопустошения разума вовсе не исключает “фаустовской”, или “европейской”, страсти. Напротив, Чоран не дает питомцам западной культуры ни малейшей надежды - хотя бы в качестве выхода из западни - “по-азиатски” отказаться от разума.
(Любопытно сравнить осознанное во всей его гибельности пристрастие Чорана к Западу с жизнеутверждающей ностальгией Леви-Стросса по “духу неолита”.) Философия превращается в пытку мыслью. Мыслью, которая пожирает себя, но, вопреки - или благодаря - этим повторяющимся приступам каннибализма, остается в живых и даже ухитряется цвести. В игре страстей мысли мыслящий берет на себя обе роли - и героя, и супостата. Он и страдалец Прометей, и орел, без зазрения совести пожирающий его зажившие за ночь внутренности.
Материал Чорана - недостижимые состояния бытия, невозможные мысли (мысль наперекор себе и т.п.). Но он опоздал: Ницше практически исчерпал этот подход веком раньше. Любопытно, почему тонкий и сильный ум соглашается на перепев того, что, по большей части, уже сказано? Чтобы его по-настоящему усвоить? Или думая, что верное в первом изложении стало со временем
Как бы там ни было, “наличие” Ницше имело для Чорана самые прямые последствия. Ему пришлось затягивать гайки еще туже, аргументировать еще весомей. Мучительней. Искусней. Характерно, что Чоран заводит разговор на том месте, где другой эссеист закругляется. Он начинает с конца и делает шаг в сторону. Его слова обращены к тем, кто и так знает, о чем речь: его читатели уже заглядывали в головокружительную глубину этой самососредоточенной мысли. Чоран никого не собирается “убеждать” неожиданной, поэтической связью своих идей, своей беспощадной иронией, изящной свободой своих отсылок ко всему наследию европейской мысли, начиная с греков. Его доводы “принимаешь”, и без особой помощи с его стороны. Хороший вкус требует, чтобы мыслитель являл миру лишь яркие блестки своих интеллектуальных и духовных метаний. Отсюда чорановский тон - тон предельного самообладания, властный, порой иронический, нередко гордый. Но вопреки всему, что может показаться высокомерием, в Чоране нет ни малейшего самодовольства, если не считать им неистребимое чувство тщеты и бескомпромиссно элитарный взгляд на жизнь духа.
Как Ницше тянуло к моральному затворничеству, так Чорана тянет к трудному. Не то чтобы его эссе нелегко понять, но их, скажем так, моральный заряд - в бесконечном выявлении трудностей. Обычное чорановское эссе можно описать в нескольких словах: это свод тем для размышления одновременно с подрывом любой приверженности к изложенным мыслям, не говоря уж о “действии” на их основе. Вырабатывая сложнейшие интеллектуальные формулировки для одного интеллектуального тупика за другим, Чоран создает замкнутый мир - мир трудного, главный предмет своей лирики.
Чоран - один из самых
Для этой философской традиции, идущей от Кьеркегора и Ницше, готовность мыслителя к мученическому венцу едва ли не равносильна правильному воспитанию. И один из признаков его хорошего вкуса именно как философа - общепризнанное презрение к философии. Отсюда идея Витгенштейна, будто философия это что-то вроде болезни и дело философа - изучать ее, как врач малярию: не для того, чтобы передавать другим, а чтобы их от нее излечивать. Однако принимай мы подобное поведение за ненависть философа к себе или всего лишь за кокетничанье собственной пустотой, - к простому разноречию дело не сводится. В случае с Чораном подлинность его отречений от разума ничуть не подрывается фактом, что они принадлежат человеку, который столь энергично и профессионально этим разумом пользуется.
Возьмем бесстрастные советы в эссе 1952 года “Письмо о тупиках”. В нем постоянно печатающийся во Франции писатель Чоран встает в странную позицию. Он упрекает друга, превратившегося-де в такое “чудовище”, как “автор”, и предавшего свою чудесную “отрешенность, презрение и безмолвие”, описав их в книге. Нет, Чоран вовсе не хвастает безболезненно двойственным отношением к писательскому призванию. Он ищет слов для мучительного, по-настоящему парадоксального опыта, который приобретает свободный ум, присягнувший литературе и нашедший свою аудиторию. Но одно дело - идти на мучение и риск самому, и совсем иное - советовать подобное другу. А поскольку прибегать к помощи разума для Чорана мучительно, то делать это публично - и еще уже, становиться писателем - поступок неоднозначный, отчасти постыдный, всегда подозрительный и, в конечном счете, даже непристойный. Причем во всех отношениях - и социальном, и личном.
Чоран - еще один новобранец в меланхолических шеренгах европейских интеллектуалов, выступающих против интеллекта, этом бунте идеалистов против “идеализма”, лидерами которого были Ницше и Маркс. И здесь суждения Чорана по большей части не отличаются ото всего, уже сказанного на сей счет бесчисленными поэтами и философами прошлого и нынешнего века, не говоря о зловещем, травмирующем обстоятельстве - проникновении нападок на интеллект в риторику и практику фашизма. Но даже если веский довод не нов, это вовсе не значит, будто его можно не принимать всерьез. А что уместней снова пущенного Чораном в оборот тезиса, который гласит: свободный ум - явление совершенно антисоциальное и для общественного здоровья разрушительное?
Чоран не раз, но тверже всего - в эссе “Об удушающей цивилизации” и “Краткая теория рока”, вставал на сторону критиков просветительства. “Начиная с эпохи Просвещения, - пишет он, - Европа непрерывно обескровливала своих идолов во имя терпимости”. Но эти идолы, или так называемые “предубеждения - выдумки, неотъемлемые от любой цивилизации, - обеспечивают ей устойчивость, оберегают ее неповторимый облик. К ним надлежит относиться уважительно”. И еще, в первом из упомянутых эссе: “Тому, кто не собирается порывать с историей, без толики неразумия не обойтись”. Первый среди недугов, подтачивающих цивилизацию, - гипертрофия разума, ослабляющего способность к “вдохновенному недомыслию... плодотворному порыву, на которые никогда не решится ясное, разложившее все по полочкам сознание”. Как только цивилизация “начинает осознавать ошибки, которым обязана своим цветом и блеском, и ставить под вопрос собственные истины, она обречена”. Далее Чоран принимается, ничуть не смущаясь, оплакивать исчезновение в Европе фигуры варвара, человека неразумного. “Все его инстинкты были задушены приличиями”, - роняет он об англичанине. Защищенный от испытаний, “обескровленный ностальгией, этим воплощением скуки”, средний европеец захвачен и поглощен теперь “идеей благополучия (манией эпох упадка)”. Европу ждет “судьба провинции”. Новыми хозяевами мира станут далеко не столь цивилизованные народы Америки, России и ждущие выхода на историческую арену орды одержимых миллионов из еще менее цивилизованных “пригородов земли”, за которыми - будущее.
Большинство этих обветшалых аргументов Чоран берет на вооружение, ни на йоту не меняя. Та же стародавняя героика, тот же отказ духа от самого себя, снова поставленный на службу прежней антитезе - сердце против головы, инстинкт против разума. “Чрезмерная ясность сознания”, снова ведущая к утрате