трактовку феномена беспочвенности с положительным, при всей иронии, отношением к мятежу в эссе “Думать наперекор себе”, которое заканчивается следующей репликой: “С тех пор, как Абсолют соотносится со смыслом, пестовать который мы не в силах, нам остается отдаться на волю бунта - в надежде, что рано или поздно он обратится против себя самого и против нас”... Чоран явно не может сдержать восхищения перед всем необычным, своенравным, доходящим до края. Один из примеров здесь необычный, своенравный
От консерваторов в современном смысле слова чорановскую позицию отличает, в первую голову, аристократизм. Ограничусь единственной иллюстрацией его запасов - эссе “По ту сторону романа”, где роман подвергнут красноречивому и убедительному суду за духовную вульгарность, преданность тому, что Чоран называет “низким предназначением”.
Через все написанное Чораном проходит проблема
Нередкая у Чорана самозащита от вульгарных соблазнов радоваться жизни, от “тупиков счастья”, может показаться жестокой. Но здесь нет ни бесчувственности, ни притворства, стоит лишь вспомнить неимоверный чорановский замысел: “Не быть нигде, чтобы ничто внешнее не могло заставить тебя поступать так-то и так-то... устраниться из мира - скольких сил требует самоуничтожение!”
Если говорить реально, то самое большее, на что, пожалуй, может надеяться человек, - это некий набор ситуаций, образ жизни, среда, в которой есть место сознанию, готовому на риск и свободному от тягот. Вспомним чорановский портрет испанцев в “Краткой теории рока”: “Они живут какой-то музыкой суровости, трагизмом несерьезного, хранящим их от вульгарности, от счастья и от успеха”. Однако книги самого Чорана свидетельствуют: писательская роль не дает подобного духовного взлета. В “Преимуществах изгнания” и лапидарной “Демиургии слова” он показывает, как призвание писателя, особенно - поэта, ведет к невыносимой самонедостоверности. Страдают все, но, перенося свои страдания в книгу, приходишь лишь к “тиражированию собственной неразберихи, грошовых ужасов и старомодных восторгов”. Впрочем, вряд ли призвание философа чем-то лучше. (И философия, и искусство, пишет Чоран в “Стиле как шансе”, - это могила разума.) Но - насколько могу судить - философия, на взгляд Чорана, по крайней мере соблюдает приличия. Падкий на славу или богатство переживаний ничуть не меньше поэта, философ, может быть, глубже понимает - и выше ценит - сдержанность невыразимого. Предпочитая видеть в ницшеанской философии “сумму взглядов”, которую исследователи совершенно напрасно и вопреки автору принимают за величину постоянную, Чоран явно следует Ницше с его критикой “объективной истины” как единой системы.
В “Письме о тупиках” Чоран поминает “бесчисленные глупости, неразлучные с культом истины”. Смысл этих и других подобных пассажей у Чорана в том, что в словах настоящего философа стоит искать не так называемую “истину”, а, скорей, что-то нужное или освобождающее. “Истина” же равнозначна безликости. Связь между Чораном и Ницше, скажу еще раз, невозможно переоценить. Критика “истины” неразрывна для них обоих с отношением к “истории”. Не связав двух этих вещей, не понять сомнений Ницше в ценности истины как таковой и в пользе исторической истины, в частности. Ницше отвергает исторический подход не потому, что он ложный. Напротив, он должен быть отвергнут как раз потому, что он истинный. Иначе говоря, он содержит ослабляющую человека истину, которую надо преодолеть, чтобы открыть перед сознанием более широкие горизонты. В “Соблазне существования” Чоран пишет: “История есть просто-напросто выхолощенное бытие, прямая измена человека собственному предназначению, отказ от метафизики”. А в эссе “Думать наперекор себе” обмолвливается словами об “истории, этой агрессии человека против себя самого”.
Печать Ницше лежит как на форме чорановской мысли, так и на его мировоззрении. Но главное сходство между ними - в темпераменте. Без общего с Ницше темперамента, скажу иначе - персонального стиля, не объяснить связь у Чорана таких разных вещей, как акцент на сверхчеловеческом напряжении умственной жизни, проект абсолютного духовного самообладания с опорой на “мысль наперекор себе”, снова и снова повторяющиеся ницшеанские антитезы силы и слабости, здоровья и болезни, засилье беспощадной, временами болезненной иронии (совершенно непохожей на продуманную, диалектическую игру иронии и серьезности у Кьеркегора), всепоглощающую борьбу с банальностью и скукой, двойственное отношение к роли поэта, притягательный, но всегда побеждаемый в итоге соблазн религиозной веры и, конечно, непримиримая враждебность к истории, а, по большей части, и к “современности”.
Чего у Чорана нет, так это героического усилия Ницше преодолеть нигилизм (идеи вечного возвращения). И резче всего Чоран расходится с Ницше в том, что не разделяет ницшеанской критики платонизма. Презирающий историю, но одержимый временем и смертью, Ницше отвергает любой возврат к платоновской риторике, которая сулит победу над временем и смертью, а на самом деле только усугубляет то, в чем Ницше видит ложь и недобросовестность мысленной отсылки платоников к запредельному. Ницшеанские доводы явно не убеждают Чорана. Все повидавшие виды платоновские двойчатки мелькают у Чорана то здесь, то там, связывая его аргументы и лишь смягчаясь порой ироническим холодком: тут и время против вечности, и ум против тела, и дух против материи, и пары поновее - жизнь против Жизни с большой буквы, бытие против существования. Насколько все это всерьез, сказать трудно. Может быть, платоновский реквизит - лишь эстетический шифр мысли Чорана? Или, напротив, что-то вроде моральной терапии? Так или иначе, ницшеанская критика платонизма сохраняет силу и остается неопровергнутой.
В англоязычной культуре на теоретическое предприятие, сопоставимое по интеллектуальной мощи и размаху с чорановским, решился только один человек - Джон Кейдж. Мыслителей одной пост- и антифилософской традиции – традиции осколочного, афористичного слова, Кейджа и Чорана объединяют отвращение к “психологии” и “истории”, приверженность к коренной переоценке ценностей. Но сопоставимая по масштабу, увлеченности и энергии с чорановской, во всем остальном мысль Кейджа с ней самым решительным образом расходится. Главное различие их темпераментов в том, что Кейдж имеет дело с миром, в котором подавляющая часть чорановских проблем и забот просто-напросто отсутствует. Словесная вселенная Чорана сосредоточена на темах болезни (индивидуальной и общественной), тупика, страдания, конечности бытия. Его эссеистика это диагноз и, если не прямая терапия, то, по крайней мере, пособие по безупречному духовному вкусу, с помощью которого можно уберечь собственную жизнь от превращения в объект, в неодушевленную вещь. Словесная вселенная Кейджа, ничуть не уступая чорановской ни в крайности подходов, ни в притязаниях мысли, ни одной из перечисленных тем не включает.
В отличие от неумолимого элитиста Чорана, Кейдж видит мир как полностью демократическое пространство духа, пространство “естественной активности”, в котором “общепринято, что все чисто и ничего грязного нет.” В отличие от Чорана с его барочными мерками хорошего и дурного вкуса в области интеллекта и морали, Кейдж держится мнения, что таких вещей, как хороший и дурной вкус, не существует. Опять-таки в отличие от чорановских взглядов на человеческие ошибки, падения и возможность искупить содеянное, Кейдж считает, что можно действовать безошибочно, если такую возможность признает за собой сам человек. “Ошибка это вымысел, а не реальность. В музыке не будет ошибок, если мысль не порабощена причиной и следствием. В любой другой музыке ошибки неизбежны.
Иными словами, пропасти между духом и материей нет.” И еще, из той же книги “Молчание”: “Как можно говорить об ошибке, если идти от принципа “раз и навсегда”? И, наконец, в отличие от чорановской тяги к бесконечной пластичности и гибкости разума в его поисках настоящей опоры, надежного места в предательском мире, Кейдж предлагает нам мир, где о том, чтобы поступать иначе или быть другим, нет даже речи. “Думать, будто ты не здесь, а где-то еще, - пишет Кейдж, - значит только попусту раздражаться. Мы тут и сейчас.”