Что становится при таком сравнении совершенно ясно, так это насколько Чоран верует в
Читая Чорана, понимаешь, до какой степени он связан догмами исторического сознания, с какой неотвратимостью снова и снова воспроизводит его нормы, сколько бы ни пытался их преодолеть. Мысль Чорана с неизбежностью цепенеет на полпути между мучительным принятием этих норм и подлинной их переоценкой. Но если говорить об однозначной переоценке, скорее стоит обратиться к таким мыслителям, как Кейдж, которым - благодаря духовной мощи или по духовной бесчувственности, это уже другой вопрос - под силу бросить за борт большую часть унаследованных мук и сложностей западной цивилизации. Пылкие, напряженно-полемические рассуждения Чорана блестяще подытоживают потребности европейского разума на стадии распада, но не дают другого утешения, кроме неоспоримых радостей мысли. Впрочем, вряд ли Чоран думает об утешении.
Его задача - диагноз. А ищущим утешения, вероятно, стоило бы поступиться гордостью многого знания и острого чувства - нашей местной гордостью, которая стала нам теперь не по средствам.“Философия, - писал Новалис - это, по сути, ностальгия, стремление быть всюду дома”. Если человеческий разум и вправду способен быть дома всюду, ему придется, в конце концов, отказаться от своей местной “европейской” гордости и допустить - какой бы невероятной толстокожестью и интеллектуальным опрощенчеством ему это ни казалось, - что на свете существует многое другое. “Все, что нужно, - с обычной убийственной иронией говорит Кейдж, - это пустое пространство времени, и пусть оно движется своим магнетическим путем.”
(1967)
Перевод с английского Бориса Дубина
ПОД ЗНАКОМ САТУРНА
На большинстве фотографий он смотрит вниз, правую руку поднес к лицу. На самой ранней из мне известных, 1927 года (ему здесь тридцать пять), он - с темными курчавыми волосами над высоким лбом, припухлая нижняя губа, усики: молодой, почти миловидный. Низко посаженная голова утонула в обтянутых пиджаком плечах, большой палец касается скулы, остальными, с сигаретой между указательным и средним, полуприкрыт подбородок; опущенный взгляд сквозь очки - мягкое, рассеянное всматривание близорукого - как бы ускользает за левый нижний край снимка.
На фото конца тридцатых курчавые волосы заметно подались назад, но главное - ушла молодость, миловидность; лицо поширело, лоб уже не просто высокий, а массивный, мощный. Густые усы и короткопалая рука с подогнутым большим пальцем прикрывают рот. Взгляд смутный или, скорее, отрешенный: задумался или вслушивается. (“Тот, кто прислушивается, не видит”, - писал Беньямин в эссе о Кафке.) За спиной - книги.
На фотопортрете, сделанном летом тридцать восьмого, в последний из наездов к Брехту в его датское изгнание после 1933 года, Беньямин стоит перед брехтовским домом - сорокашестилетний старик в белой рубашке с галстуком, из брючного кармашка свешивается цепочка часов: раздавшаяся, грузная фигура, напористый взгляд в объектив.
Еще на одном снимке, тридцать седьмого года, Беньямин - в Парижской национальной библиотеке. Двое мужчин - лиц не разглядеть - за столом чуть поодаль. Беньямин - в самом центре, вероятно, делает выписки для книги о Бодлере и Париже XIX века, которой занят последние десять лет. Он заглядывает в том, который раскрыл на столе левой рукой; глаза не видны, смотря за правый нижний край фото.
Его близкий друг Гершом Шолем описал свое первое впечатление от Беньямина в 1913 году, в Берлине, на общем митинге Сионистской молодежной группы и Еврейского отделения Свободной ассоциации немецких студентов, лидером которого был двадцатилетний Беньямин. Он говорил “экспромтом, не глядя на слушателей, а уставясь в дальний угол потолка, который убеждал своей горячей и свободной речью, совершенно, сколько помню, готовой для печати”.
Французы говорят о таких: un triste, сама тоска. В юности он, по воспоминаниям Шолема, отличался от окружающих “глубокой печалью”. Сам Беньямин считал себя меланхоликом и, презирая новейшие психиатрические ярлыки, пользовался традиционной астрологией: “Я родился под знаком Сатурна - светила медлительного, планеты околичностей и отсрочек...” Его главные замыслы - опубликованная в 1928 году книга о немецкой барочной драме (Trauerspil, буквально “скорбной пьесе”) и так и не завершенный “Париж, столица XIX столетия” - непонятны, если не знать беньяминовскую теорию меланхолии.
Во все, чем занимался, Беньямин вкладывал себя, собственный характер: темперамент подсказывал ему, о чем писать. Именно так он пришел к барочной драматургии XVII века (наполнившей сцену воплощениями Сатурновой угрюмости) и авторам, о которых высказывался с наибольшим блеском - Бодлеру, Прусту, Кафке, Карлу Краусу. Что-то от Сатурна он находил даже в Гете. Споря с общей привычкой поверять творчество писателя его жизнью в своем большом (и пока не переведенном на английский) эссе о гетевском “Избирательном сродстве”, для самых глубоких размышлений над текстами Беньямин, тем не менее, заботливо подбирал биографические подробности - любую деталь, в которой сказывался меланхолик, одиночка. (Не зря он задерживается на прустовском “одиночестве, ввергающем мир в собственный водоворот”, объясняет, до какой степени Кафка и Клее были “по природе одиночками” и цитирует слова Роберта Вальзера об “ужасе перед успехом в жизни”). Идти к произведению от биографии автора нелепо. Но можно пойти к биографии от произведений.
Две написанные в начале 30-х годов и не опубликованные при жизни книжечки воспоминаний о берлинском детстве и студенческой поре - лучший автопортрет Беньямина. Прирожденному меланхолику, замкнутому в себе что на уроках в школе, что на прогулках с матерью, “одиночество казалось естественным состоянием человека”. Речь не об уединении у себя дома (ребенком он часто болел), а о затерянности в гигантском столичном городе - времяпровождении досужего гуляки, который волен грезить, глазеть по сторонам , забываться в мыслях и расхаживать, где захочется. Ум Беньямина, связавший образ чувств XIX века едва ли не целиком с фигурой фланера (которого олицетворял для него абсолютно поглощенный собой меланхолик Бодлер), вложил немало собственных ощущений в эту фантасмагорическую, капризную и хрупкую привязанность человека к городу. Улица, пассаж, аркада, лабиринт - сквозные мотивы его эссеистики, особенно задуманной книги о Париже XIX века, равно как путевых записок и воспоминаний. (Роберту Вальзеру, для которого прогулка - главное событие замкнутой жизни и чудесных книг, Беньямин посвятил большое эссе.) Единственная опубликованная при жизни крипто-биографическая книга Беньямина называлась “Улица с односторонним движением”. Воспоминания о себе - для него всегда воспоминания о месте, в котором он помещается и вокруг которого бродит.
“Не найти дорогу в городе - вещь обычная, - начинает Беньямин свое еще не переведенное на английский “Берлинское детство на рубеже веков”. - Другое дело - потерять в нем дорогу, как теряют ее в лесу: тут необходима практика... Я обучился этому искусству поздно, - так исполнились мечты, первыми набросками которых служили лабиринты на промокашках школьных тетрадей”. Пассаж повторяется потом в “Берлинской хронике”, дальше Беньямин рассуждает, сколько нужно практиковаться в подобных потерях, чтобы прийти к первородному ощущению “бессилия перед городом”. Он хотел стать заправским читателем картографии улиц, который умеет сбиться с пути. И определиться по другой, воображаемой карте. В той же “Берлинской хронике” Беньямин где-то упоминает, что многие годы тешился мыслью картографировать свою жизнь. Для этой карты - фон представлялся ему серым - он придумал систему разноцветных значков, чтобы “по-разному отмечать дома друзей и подруг, залы тех или иных обществ от Молодежного Движения до сходок коммунистической молодежи, комнаты гостиниц и публичных домов, которые видел одну ночь,