они, в сущности, ее родственники. Родственники от родственников недалеко падают, так, кажется, в этих случаях говорят.
Может, они счастье свое общественное построят рядом с его личным счастьем. Вот здесь их счастье, а здесь его. А там где-то счастье старухи Францевой — в Доме ветеранов. Пусть она себе там живет, а он, Францик, останется с молодыми. С молодыми ему даже веселее, да и им веселее, потому что он тоже еще, в сущности, молодой.
А они и правда не умеют искать. Зовут, зовут, думают, он откликнется. А чего ему откликаться? Если только что-то важное, неотложное… Ужин, к примеру. Или коврик под радиатором… А может, они волнуются, беспокоятся, что его долго нет? Родственники все же. Старухины. Они там волнуются, а он здесь сидит.
Францик тихонько подал голос — так, чтоб его не услышали. И огорчился, что его не услышали. И подал погромче.
— Ох, доведет тебя твой язык! — вздохнул Петрович.
Так оно и случилось. Довел Францика его язык. И понесли Францика в продуктовой сумке в неизвестном направлении. Сначала приласкали, погладили, потом посадили в сумку — и привет. Привет Петровичу и всем, кто нас помнит.
Путешествие в продуктовой сумке, даже наглухо застегнутой, таит в себе массу волнующих впечатлений. Взять колбасу, к примеру. Сейчас-то ее нет, но она оставила по себе отчетливое воспоминание. А ведь жизнь, говорит Петрович, наполовину состоит из воспоминаний, на треть из надежд и только на самую малую часть из того, что мы имеем в действительности. Поэтому действительность нас не может прокормить: нас кормят воспоминания и надежды.
Путешествие в закрытой сумке, конечно, не может радовать глаз, но это истинный праздник для обоняния. Хотя и здесь не обходится без борьбы между чем-то плохим и чем-то очень хорошим. Вот пробивается из далеких прошедших дней тонкий запах голландского сыра, но его тут же заглушает одуряющий запах табака. Ничего. На табаке наша жизнь не кончается. Прислушайтесь: откуда-то из самых глубин доносится волнующий запах селедки… Но что это? При чем здесь запах стирального порошка? Терпение, терпение… Ну вот, опять колбаса… «Полтавская»? «Столичная»?.. Пожалуй, это «Столичная водка»… Не нюхайте, не дышите! А теперь дышите! Сквозь все преграды пробился живительный запах молока…
Жаль, что нет Петровича, это по его части. А хорошо бы посидеть здесь вдвоем за ужином, за запахом ужина… Сидеть, покачиваясь на ходу, как в каком-нибудь вагоне-ресторане… Угощайтесь колбасой, нюхайте! А селедочки не хотите понюхать?.. А там, глядишь, и Приличный Дом, — выгружайтесь, приехали! Двери гостеприимно открыты, радиаторы тепленькие, любой выбирай, и во всех углах блюдечки, блюдечки, и каждое с молоком…
И вдруг Францик понял, что никакого Приличного Дома не будет. Будет мокрая, холодная ночь, пустынная лесная дорога, о которой рассказывали бродячие коты. С этого у них начиналась бродячая жизнь, и у Францика начнется. Одичает он в этом лесу. Петровича когда-нибудь встретит — не поздоровается.
Он ведь и раньше все понимал, только ему хотелось сомневаться. Когда ожидаешь плохого, хочется сомневаться, чтоб оставить местечко для хорошего. Вдруг случится хорошее, а для него нет местечка.
А так — он понимает: избавиться от него хотят. Чтобы там, где он жил, строить свое семейное счастье.
Он, Францик, тоже по-своему виноват: не лезь со своим личным счастьем в счастье общественное. Не маленький, должен понимать: личное должно уступать дорогу общественному.
Сумка раскрылась, пропуская сырую, холодную ночь. Пустую и такую одинокую, несмотря на присутствие двух молодоженов. Там, во дворе, один Петрович, бывало, развеивал его одиночество, а эти двое — не могут… Хоть бы сумку оставили… Как ему выходить из сумки — в такую ночь?..
Сумка раскрылась шире, и в нее вкатилась луна. Круглая, желтая, пахучая луна, похожая на голову голландского сыра.
ДИК
Год прошел, а Дик все еще не может понять, как случилось, что он укусил Толстого. Людей вообще не положено кусать, даже посторонних, а Толстый тем более сосед, из одного двора, Дик помнит его щенком, — то есть, щенком был Дик, а Толстый уже тогда был Толстым.
И его уже тогда стоило укусить, хотя делать это не полагалось. Толстый был плохой человек. Люди тоже бывают плохие и хорошие, но судить об этом не наше собачье дело. Только тот, кто соблюдает это правило, может жить среди людей. Дик это понял рано, он был чистокровный дог и с детства был приучен не связываться с дворняжками. А Толстый был дворняжкой. По-своему, конечно, по-человечески. Хотя держался, как какой-нибудь породистый бульдог.
Толстого во дворе не любили, но вида не показывали. При встрече с ним здоровались так, как здороваются с теми, к кому хорошо относятся, а он отвечал так, как отвечают тем, к кому относятся плохо. Он вообще не смотрел на людей и, наверно, не догадывался о их существовании. Он, наверно, думал, что один живет во дворе, поэтому он ни с кем не здоровался.
Правда, Дика он замечал. Не здоровался, но замечал. Толстый боялся собак, а тех, кого боишься, всегда замечаешь. Может быть, он чувствовал в Дике породу, которую сам безуспешно пытался изобразить, а может быть, его отношение к Дику было просто отношением вора к собаке, профессия которой несовместима с его профессией.
Своим породистым чутьем Дик улавливал, что Толстый вор, хотя живет в этом дворе и не залазит в чужие квартиры. По вечерам, когда стемнеет, к нему приезжала машина, из которой долго выгружали мешки и ящики, пахнущие так, что не только у Дика с его чутьем, у всех жильцов начиналось головокружение.
Так и случилось, что Дик укусил Толстого.
Впервые он услышал его голос. Мелкий, рассыпчатый, весь как бы состоящий из осколков, которые впивались в уши. как битое стекло. Дик укусил не больно, только чтоб выразить свое отношение, не выкладывая всю правду, а лишь слегка намекнув о ней. Это было сделано от имени всего двора, который старательно прятал зубы, а если и показывал их, то не иначе, как в любезной улыбке. Дик намекнул, что зубы у нас не только для улыбки…
И за это его посадили на цепь.
С тех пор — вот уже год — он не имеет свободы. Хотя кому нужна эта свобода, если не имеешь свободы ею пользоваться? Разве не все равно, ходить по всему городу или только по одной улице, по улице или по своему двору, по двору или около будки? Так рассуждают те, которые сидят на цепи. Чем короче цепь, тем длиннее рассуждения.
Первое время Дик возмущенно лаял и рычал, поскольку укусил он Толстого не лично от себя, а выражая общее к нему отношение. Потом он завыл. Он выл от тоски по поруганной справедливости, от бессилия доказать свою правоту, а больше всего от стыда. Потому что сидеть на цепи — стыдно.
Потом он заскулил. Он скулил так, как не подобает скулить такой рослой собаке, и, чтоб казаться меньше, он опускался на брюхо и так, на брюхе, полз по земле. Если б он мог сказать, как принято говорить в таких случаях:
— Я признаю свои ошибки и благодарен за критику. Даю обещание, что этого больше не повторится.
Но разве может собака такое сказать? Она может думать, но не сказать, а здесь важно сказать, хотя и не думать.
Однажды, когда Толстый был где-то в отлучке, Дика спустили с цепи, чтобы он немного побегал по двору. Но он не бегал. Он ползал на брюхе около будки, он жался к будке и лизал свою цепь…
Теперь Дика не слышно. Может, он больше не живет в этом дворе, может быть, вообще не живет, а может быть, живет, но только неслышно. Так живут кошки, которых никогда не сажают на цепь. Кошке безразлично, что свой, что чужой, она равнодушна и к своему, и к чужому. Кошка никого не любит, она не умеет любить. А собака умеет, поэтому собака — кусается.