Монтолон пожимает ее.
— Господин майор желает вам удачи, — говорит переводчик. — В доме вашего брата или где бы то ни было…
Хосе Бланко Уайт, проведя несколько часов взаперти, решается вновь выйти из дому по улице Сильва, № 21. Он движется осторожно, внимательно следит за французскими пикетами, перекрывающими площади и проспекты. Минуту назад на Пуэрта-дель-Соль, окончательно занятой крупными силами императорских войск — жерла двенадцатифунтовых орудий смотрят теперь на Калье-Майор и улицу Алькала, все магазины и кафе закрыты, — Уайту пришлось вместе с другими зеваками припустить бегом, когда французы-артиллеристы пригрозили открыть огонь, если толпа немедля не рассеется. Усвоив урок, севильянец юркнул в проулок за церковью Святого Людовика и теперь уходит прочь от опасного места. Впрочем, и то, что он успел увидеть, тяжко мрачит его душу: валяющиеся на мостовой трупы, дрожащие от страха мадридцы, выспрашивающие друг у друга, что слышно, и — повсеместное, грозное и гнетущее присутствие французов.
Хосе Бланко Уайт и всегда-то был человек с измученной душой, а с сегодняшнего дня страдания его только усилятся. Еще совсем недавно, когда корпус Мюрата только приближался к Мадриду, он, подобно другим вольнодумцам, воображал, как падут цепи, которыми растленная монархия и всемогущая церковь сковали невежественный и суеверный народ. Ныне надежды на это рассеялись как туман, и Бланко Уайт уже не знает, которую из двух сил, столкнувшихся на столичных улицах, бояться больше — наполеоновских ли штыков или ослепленную яростным фанатизмом толпу своих сограждан? Севильянец знает, что самых просвещенных, самых светлых разумом испанцев Франция вправе числить среди своих сторонников и что лишь скудоумие и необразованность аристократии и среднего класса, их непобедимая душевная вялость и полное пренебрежение общественными интересами мешают им поддержать и выступить на стороне тех, кто намерен стереть с лица земли старую королевскую чету и их необузданного отпрыска Фердинанда. Тем не менее сейчас и здесь, в Мадриде, раздираемом варварской жестокостью противоборствующих начал, Бланко Уайт своим тонким умом постигает: единственный в своем роде шанс, предоставленный Историей, упущен и только что загублен совместными усилиями французских ядер и испанских навах. И сам он, просвещенный человек, умеющий мыслить и судить непредвзято, скорее англофил, нежели галломан, мечется меж двух идей, переживая горчайшую драму своего поколения, решая мучительный вопрос — примкнуть ли к врагам папства, инквизиции и самой подлой, самой презренной европейской династии или следовать простой и прямой линии поведения, которая велит порядочному человеку, отринув и позабыв все прочее, не колебаться в выборе между армией чужеземных захватчиков и своими соотечественниками.
Взволнованный этими мыслями, Бланко Уайт сталкивается у ворот Сан-Мартина с четырьмя солдатами-артиллеристами, которые, взвалив на плечи лестницу, несут на ней человека. При повороте за угол она слегка накреняется, и севильянец видит искаженное мукой, бледное от потери крови и страданий лицо хорошо знакомого ему капитана Луиса Даоиса.
— Что с ним? — спрашивает Уайт.
— Кончается, — отвечает один из солдат.
Уайт, потеряв от неожиданности дар речи, застывает на месте с открытым ртом. Спустя много лет в одном из своих знаменитых писем, посланных из британского изгнания, он припомнит, как в последний раз видел Даоиса живым: «…когда, спотыкаясь на выбоинах мостовой, солдаты встряхивали самодельные носилки, его мучения, проявлявшиеся в слабом подергивании тела и еле слышных стонах, усугублялись».
Артиллерии подполковник Франсиско Новелья-и-Асабаль, человек, близкий к Луису Даоису, но по нездоровью не сумевший прийти к парку Монтелеон, тоже видел из окна печальное и немногочисленное шествие. Новелья так слаб, что не может присоединиться к нему и, томясь от горя и бессилия, принужден оставаться в стенах своей квартиры.
— Эти негодяи оставили его одного! — сетует он, покуда домашние пытаются уложить его в постель. — Мы все, все бросили его…
А Луис Даоис, доставленный домой, проживет всего несколько минут. Он сильно мучается, но не жалуется. Нанесенные штыками раны столь обширны и глубоки — оба легких пробиты и заполнены кровью, — что его смерть для всех есть вопрос решенный. Капитан, которому первую помощь оказал прямо в парке французский полковой лекарь, был потом перенесен в особняк маркиза де Мехорада, и приведенный туда монах брат Андрес Кано исповедовал его и причастил, но не соборовал — из-за отсутствия елея. Доставленный наконец — и все на тех же носилках, изготовленных из лестницы, матраса и одеяла, — к себе на квартиру, помещавшуюся в доме № 12 по улице Тернера, защитник Монтелеона уложен в спальне на кровать, вокруг которой собираются кроме духовника Мануэль Альмира и еще несколько друзей, сумевшие — и не побоявшиеся — прийти сюда в этот час. Здесь капитаны артиллерии Хоакин де Осма, братья Варгас и Сесар Гонсалесы и капитан-знаменосец полка валлонских гвардейцев Хавьер Кабанес. Поскольку брат Андрес опасается, что Даоис умрет, так и не пройдя миропомазание, Кабанес отправляется в приходскую церковь Святого Мартина за священником и приводит падре Романа Гарсию со всем необходимым для таинства. Однако прежде чем новоприбывший успевает умастить елеем лоб и губы умирающего, Даоис, с неожиданной силой стиснув руку Андреса, глубоко вздыхает и умирает. Верный письмоводитель Альмира, упав на колени возле его смертного одра, рыдает безутешно и горько.
Через полчаса полковник Наварро Фалькон, только что извещенный о кончине Дайоса, у себя в кабинете диктует писарю оправдательный рапорт, который будет представлен военному губернатору Мадрида, а потом дальше по инстанциям — Верховной хунте и французскому командованию:
…Хотя я совершенно уверен, ваше превосходительство, что ни один из офицеров вверенного мне корпуса артиллерии не имел ни малейшего касательства к недавнему возмущению и, более того — воспринимал его с чувством глубочайшей горечи, но действия капитанов дона Педро Веларде и дона Луиса Даоиса, совершенные не иначе как в помрачении рассудка, способны тем не менее бросить тень на всех прочих офицеров, даже не подозревавших, что вышеуказанные лица окажутся способны пренебречь постоянными предостережениями.
Этот доклад по тону и смыслу резко отличается от других донесений, которые тот же самый Наварро Фалькон напишет в последующие дни, когда и в испанской столице, и по всей стране грянет череда известных событий. И последний из этих документов, подписанный полковником в Севилье в апреле 1814 года, то есть уже по окончании войны, будет завершаться такими словами:
2 мая 1808 года упомянутые выше герои Даоис и Веларде стяжали себе бессмертную славу, отсвет которой заставит гордиться и их семьями, и всей испанской нацией.
А пока начальник штаба артиллерии пишет свое донесение, в здании почтамта на Пуэрта-дель-Соль уже заседает трибунал под председательством генерала Груши, которому великий герцог Клеве-Бергский, он же маршал Мюрат, поручил судить мятежников, взятых с оружием в руках. Верховная хунта, то есть испанская сторона, представлена в ней генерал-лейтенантом Хосе де Сексти. Эмманюэль Груши, чья небрежность семь лет спустя станет причиной катастрофы при Ватерлоо, — человек, весьма поднаторелый по части репрессалий: в его послужном списке черными буквами значатся пожар Стреви и казни в Фоссано во время пьемонтского восстания 1799 года. Что же касается Сексти, то он с первой минуты решил самоустраниться, предоставив французам решать судьбу пленников, которых ведут со связанными руками, по одному или малыми группами, но которых не выслушивают и более того — не видят судьи. Груши и его офицеры, превратившиеся в членов трибунала, холодно и бесстрастно решают одну судьбу за другой, вынося смертные приговоры, торопливо оформляемые секретарями. А когда миротворцы, обходившие улицы со словами «Мир! Мир! Все улажено!», возвращаются по домам, уверившись в том, что их убогое посредничество восстановило в Мадриде спокойствие, отделавшиеся от этой докуки французы усиливают размах арестов, и убийства, теряя черты случайности, обретают характер неотвратимого и планомерного