Орин, Бэйн и прочие на Семейной викторине в ту ужасную метель первого года, Орин пародировал пронзительное, со срывающимся дыханием «Мой сын это съел! Господи, помоги!», и ему никак не надоедало.
Еще Орин любил воссоздавать для нас жутковатую кифотическую сутулость матери Самого и как она, в инвалидной коляске, манила его к себе клешней, какой она казалась скомкавшейся вокруг груди – будто ее пронзили копьем. Вокруг нее висела атмосфера сильного обезвоживания, говорил он, словно она осмозировала влагу любого, кто находился рядом. Последние годы она провела в особняке на Мальборо-стрит, где семья жила до нашего с Марио рождения, под уходом геронтологической медсестры, у которой, по словам Орина, всегда было выражение лица, как с любого фото «Их разыскивают» на почте. На случай если медсестры не было, на коляске пожилой женщины висел серебряный колокольчик, чтобы звонить, когда она не могла дышать. Веселый серебряный звон извещал наверху об асфиксии. Миссис Кларк до сих пор бледнела всякий раз, когда Марио спрашивал ее о миссис Инканденце.
С тех пор как Маман стала все реже и реже покидать стены Дома ректора, замечать климактерические изменения в ее теле стало проще. Все началось после похорон Самого, но поэтапно – постепенные уход в себя и нежелание покидать кампус, и признаки старения. Трудно замечать то, что у тебя каждый день перед глазами. Ни одно физическое изменение не было каким-то драматическим: ее подвижные ноги танцовщицы становились жесткими, жилистыми, бедра усыхали, талия утолщалась. Лицо на черепе опустилось чуть ниже, чем четыре года назад, с легким утолщением под подбородком и проявляющимся потенциалом какой-то чопорности у губ, в свое время, как мне казалось.
Словосочетание, которое лучше всего описывает феномен щелистости отверстия стакана, – наверное, «перспективное сокращение».
Инфантилист из КЦР наверняка поддержал бы старину специалиста по горю в вопросе, как себя чувствует человек, Маман которого стареет у него на глазах. Такие вопросы становятся практически коанами: приходится врать, потому что по правде ответ – «Никак», а в терапевтической модели это считается хрестоматийным враньем. Жестокие вопросы – те, что вынуждают тебя врать.
То ли наша, то ли соседская кухня была обита каштановыми панелями и завешана формами для паштета и букетами гарни. На этой кухне стоит неопознанная женщина – не Аврил и не миссис Кларк – в облегающих вишневых слаксах, лоферах на босу ногу, держит ложку-мешалку, над чем-то смеется, на ее щеке – длиннохвостая комета муки.
В голову вдруг почти ворвалась мысль, что мне не хочется играть сегодня днем, даже если для выставочной игры все-таки найдут помещение. Даже не нейтральное отношение, понял я. Я бы в целом предпочел не играть. Что бы об этом сказал Штитт – и что бы сказал Лайл. Я не смог удерживать мысль достаточно долго, чтобы представить реакцию Самого на мой отказ играть, если бы она вообще была.
Но этот человек снял «Сообщника!», это его чувствительность пропитывала гетеро-хардкорные «Ленты Мебиуса» и садоперидонтологический «Зубастый юмор», и несколько других проектов, всесторонне отвратительных и извращенных.
Затем в голову пришла мысль, что можно выйти и подстроить травму, или протиснуться в окно на черной лестнице ДР, пролететь несколько метров до высокого сугроба, приземлиться на больную лодыжку и хорошенько ее повредить, чтобы играть не пришлось. Что можно тщательно спланировать падение с наблюдательного насеста на кортах или зрительской галереи того клуба, куда Ч. Т. и Маман пошлют нас фандрайзить, и так тщательно плохо упасть, что разорву связки лодыжки и больше никогда не буду играть. Больше никогда не придется, никогда не понадобится. Я могу стать невинной жертвой несчастного случая и вылететь из игры, будучи на взлете. Стать предметом сочувственной, а не разочарованной жалости.
У меня не получилось развить эту фантастическую мысль, чтобы вычислить, ради кого я готов себя покалечить, чтобы избежать (или пережить) его/ее разочарования.
А потом ни с того ни с сего я вспомнил, что же такого трогательного сказал Орину Сам. Это касалось «взрослых» фильмов, которые, судя по тому, что я видел, слишком откровенно грустные, чтобы быть понастоящему пошлыми, или хотя бы действительно развлекательными, – впрочем, прилагательное «взрослые» здесь само по себе неудачно.
Орин рассказывал, что однажды ему, Смозергиллу, Флешету и, помоему, старшему брату Пенна в руки попала магнитная запись какогото старого хардкора – «Зеленой двери» или «Глубокой глотки», что-то из этих древних кладезей целлюлита и эякулита. Тут же зародились возбужденные планы засесть после Отбоя в КО3 и украдкой посмотреть кассету. В Комнатах отдыха тогда стояли эфирные телевизоры и магнитные видеопроигрыватели, образовательные магвиды от Гэллуэя и Брейдена, и т. д. Орину и Ко тогда было около пятнадцати, гормоны бушевали – парни чуть не подпрыгивали от перспективы посмотреть настоящую порнуху. Хотя в Уставе и есть правила о выборе видео для просмотра, Самого сложно было назвать блюстителем дисциплины, а Штитт еще не обзавелся Делинтом – первое поколение эташников, по сути, делало вне корта что хотело, главное – чтобы втайне.
Тем не менее слухи о «взрослом» фильме разошлись, и кто-то – наверняка сестра Мэри Эстер Тод, Руфь, тогда выпускница и настоящая заноза, – настучал о культурной программе мальчиков Штитту, который довел вопрос до сведения Самого. Орин сказал, что Сам вызвал только его в кабинет ректора, где в те времена была еще только одна дверь, которую Сам попросил Орина прикрыть.