табаком и чем-то еще, когда он пьян, его дыхание всегда громкое. На краю кровати. «Будил» Мэтти, тряс, пока не приходилось притвориться, что он проснулся. Спрашивал, как он, спит, да, уснул, что ль. Нежность, ласка, не очень похожие на настоящую чистокровную ирландскую отцовскую любовь, широту души человека без грин-карты, который ежедневно горбатится за кусок хлеба для семьи. Ласка, чем-то неощутимо непохожая и на это, и на другую широту души – пьяную, когда настроение непредсказуемо и никогда не знаешь, чего ждать в следующую минуту – поцелуй или подзатыльник, – нельзя объяснить, в чем или как, но просто непохоже. Но все же ласка. Нежность, ласка, низкое мягкое приторное горячее вонючее дыхание, мягкие извинения за какие-нибудь сегодняшние проявления дикости или дисциплины. Как теплая от подушки щека и подбородок ложились в ложбинку ладони, как огромный мизинец гладил ложбинку между подбородком и горлом. Мэтти сжимался: робеем, а, сына, страшно, да? Мэтти сжимался, даже когда знал: сжимающий страх – отчасти причина того, почему папка злился: а кого это мы боимся, а? Эт что это сына собсного папки боится? Будто папка, который день ото дня спину горбатит, какой-то. Что, раз папка сыну любит, он сразу и.? Будто Мэтти имеет право лежать с едой в животе, за которую вкалывал папка, под одеялом, за которое вкалывал папка, и считать его каким-то.? Что в гузно дрючить буду, чтоль, боишься. Думаешь, папка пришел поговорить с сыной, обнять на ночь, а у самого на уме токо дрючево? Будто сына – какая-то сорокадолларовая блядь из доков? Будто папка –. Вот кем ты меня считаешь. Вот, значит, кем ты меня считаешь. Мэтти вжимался в плоскую подушку, за которую вкалывал папка, пружины раскладной кровати пели от его страха; он дрожал. Ну что, тогда я те устрою ровно то, чего робеешь. Буду, кем считаешь. Мэтти быстро понял, что его страх как-то разжигает, папке только больше хочется. Он был не в силах не бояться. Он пытался, пытался, ругал себя, что трус, что заслужил, – что угодно, только не звал отца. Только много лет спустя он вдруг понял: папка дрючил бы его в гузно при любом раскладе. Что все было предрешено еще до первой щелки света у двери, и что бы Мэтти ни чувствовал и ни выдавал, не имело значения. Не блокировать – полезней, потом можно вдруг до чего-то дойти, со зрелой точки зрения; можно понять, что ни один сына на планете не мог заслуживать такое, никак. Став постарше, он просто лежал, когда папка его будил, и притворялся, что спит дальше, даже когда от встряски стучали зубы под блуждающей улыбкой, которая, решил Мэтти, всегда появляется на лице по-настоящему спящих людей. Чем сильнее тряс отец, тем крепче Мэтти зажмуривал глаза, сильнее улыбался и тем громче становился мультяшный храп, перемежаемый присвистом выдоха. Микки на своем топчане у окна всегда был нем как могила, на боку, спрятавшись лицом к стене. Между ними – никогда ни слова ни о чем больше, чем о шансах поцелуя/подзатыльника. Наконец папка хватал его за плечи и переворачивал на живот с возгласом отвращения и фрустрации. Мэтти думал, может, хватает одного запашка страха, чтобы это заслужить, пока (много позже) у него не появилась зрелая точка зрения. Он помнил овальный звук крышки, слетающей с банки петролатума, – этот особенный, как камень в омут, хлоп вазелиновой крышечки (без защиты от детей даже в эру крышек с защитой от детей), бормотание папки, когда он размазывал, ледяной гадкий холодный палец там, когда папка грубо мазал шоколадку, темную звезду Мэтти.
Только зрелая точка зрения после многих лет и пережитого опыта позволяет Мэтти быть благодарным хоть за что-то – папка хотя бы пользовался смазкой. Загадку происхождения его явного знакомства с вазелином и ночным его применением не проясняет даже взрослая точка зрения, не помогает Мэтти дойти, даже сейчас, в двадцать три.
Некоторые, услышав, скажем, про цирроз или острый панкреатит, представляют, как больной хватается за живот, будто застреленный актер из старых фильмов, и тихо испускает дух с сомкнутыми веками и умиротворенным лицом. Папка Мэтти умер, захлебываясь аспирированной кровью, настоящим фонтаном самой темной на свете крови, Мэтти, как после бурого душа, держал его за желтые запястья, а мамка металась по отделению в поисках реанимационной команды. Аспирированные частички были такие взвешенные, как почти распыленные, и висели в воздухе над койкой, пока он испускал дух с широко распахнутыми кошачье-желтыми глазами и лицом, перекошенным самой премерзкой окоченевшей ухмылкой боли, с непознаваемыми последними мыслями (если они вообще были). До сих пор первый тост Мэтти поднимал за это последнее воспоминание об отце, когда бы ни решал себя побаловать 278.
11 ноября Год Впитывающего Белья для Взрослых «Депенд»
Первым делом после ужина Хэл заглядывает для порядка в комнату Штитта у вестибюля Админки, чтобы получить ЦУ по поводу того, что пошло наперекосяк в матче против Стайса. И, может, получить какуюнибудь наводку, зачем ему вообще пришлось играть на людях с Тьмой перед самым «Вотабургером». Т. е. что могла означать выставочная игра. Это все бесконечное напряжение среди эташников из-за того, как тебя видят тренеры, оценивают прогресс – падают твои акции или растут. Но в комнате один О. Делинт, углубленный в какую-то несоразмерно большую таблицу-характеристику, лежит без рубашки на голом полу, подложив руку под подбородок, с фломастером наготове, и говорит, что Штитт укатил куда-то на мотоцикле за сладостями, но присаживайся. Предположительно, не на пол. Так что Хэл подвергся нескольким минутам разбора полетов от Делинта, вкупе со статистикой из головы проректора. Спина у Делинта бледная и усеяна созвездиями красных ямок от старых прыщей, хотя его спина – ничто по сравнению со спиной Сбита или Шоу. В комнате плетеное кресло и деревянный стул. На полу рядом с Делинтом серо мерцает жидкокристаллический экран ноутбука. В комнате Штитта до боли в глазах светло и нет ни крупинки пыли, даже в самых дальних углах. Огоньки музыкального центра Штитта горят, но ничего не играет. Ни Хэл, ни Делинт не упоминают ни присутствовавшего на трибунах профайлера Орина, ни долгую и довольно подозрительную беседу этой крупной дамочки с Путринкур. В шапках огромной таблички на полу имена Стайса и Уэйна, но не Хэла. Хэл говорит, что не понимает, то ли допустил какую-то простейшую тактическую ошибку, то ли просто был не в ударе, то ли чего вообще.
– Ты