уходил, когда к отцу его требовали для разных государевых дел.
Особливо в конце зимы много бесед было в весьма студеный и метельный февраль. Ни на охоту, ни даже просто верхом никуда нельзя выехать, – метет с утра до ночи, сугробы намело выше заборов. В хоромах те тепло и тихо – хорошо слушать, как шумит непогода, а самому беседовать, попивать горячий сбитень со свежими сайками и мягкими коврижками.
Как-то в покоях у великого князя Ивана зашла беседа о Шестодневе.
– Вельми радостно, государь, – воскликнул Федор Курицын с юношеским пылом, – что перевод сей книги грека Георгия Писиды, писателя славного цареградского, на язык наш изделал дьяк митрополита Киприяна!
– Дьяка же сего, – добавил Алексей Андреевич, – звали Димитрием Зографом, а писал он при прадеде твоем при Димитрии Донском… Зограф сей тоже из Царьграда вместе с Киприяном приехал, токмо не грек он был, а болгарин. Посему и грамоту словенскую ведал.
– А что сие – Шестоднев? – спросил Иван.
– Похвала к Богу, – быстро ответил Курицын, – о сотворении Им всей твари земной и человека. Много там дивного есть о зверях, птицах, рыбах и змеях. Наидивно ж там о птице фениксе сказано. Птица сия на орла похожа, живет она пять веков, а потом сожигается огнем, а из пепла своего вновь возрождается, сперва как червь малый. На третий же день расти начинает в птицу, а после сорока ден в виде орла улетит.
Иван слегка усмехнулся.
– Сказке подобно сие, – молвил он, – как о жар-птицах сказывают.
– И яз так мыслю, – заметил Алексей Андреевич, – все же в книге сей поучительного вельми много. От рыбаков и мореходов там указано, что киты- рыбы, которые корабль потопить могут, таковую любовь и гребту о детенышах своих имеют, что при смертной угрозе жизни глотают их и в брюхе своем содержат, пока не избегнут беды. Видели мореходы и змей морских, кои весь корабль обвить могут и сокрушить, как утлую скорлупу. Есть еще в морях и кони морские, и коровы, и собаки, и чудища морские, яко беси по виду, мерзостные и страшные.
– Истинно сие, Лексей Андреевич, – вмешался Курицын. – Владыка Авраамий сказывал, что, когда был он во фряжской земле, там возле самого берега рыбаки беса морского поймали. Тело его и глаза подобны человеческим, токмо мерзостны, и крылья сатанинские у него, хоша и малые. Хвост же у него рыбий.
– И что же с бесом сим содеяли? – перебил рассказчика Иван с нетерпеливым любопытством.
– Владыка сам не видал беса сего, но ему сказывали. Издыхал уж бес-то, а на суше вборзе весь околел, а на утре завонял. Птицы его склевали морские…
Много еще разных чудес Алексей Андреевич и Курицын называли, что из книг и от людей сами слышали.
Забылся Иван в беседах, все едино, как побывал бы в неведомых сказочных странах, и когда после завтрака ушли его гости, он словно застыл в своих думах. Тихо у него в покоях, и солнышко ласково заглядывает в слюдяные окна.
Только что валил снег и мело кругом, и вдруг вот разлетелись тучки снежные, и метель прекратилась. Будто кто-то занавески у неба отодвинул, и открылся над землей небесный лазоревый свод. И на душе Ивана стало тихо и покойно. Улыбается он веселому солнышку. Но слышит – чуть скрипит позади него дверь, будто сама тихонько отворяется. Быстро оглянулся он, и сердце его сразу упало: в дверях Данилку увидел.
– Что, Данилушка? – спросил он, стараясь быть спокойным.
Данилка нахмурился, губы его дрогнули.
– Дашку в Коломну увозят, на Федора Тирона свадьба, – буркнул он мрачно. Плачет девка, рекой разливается. Жалко мне, сестра ведь. – Данила посопел носом и добавил: – А тобе, государь, поклон земной она шлет.
Защипало в глазах Ивана от боли сердечной. Отвернулся к окну. Пересилил себя и глухо молвил:
– Иди, Данила, и от меня ей поклон передай.
Когда Данилка вышел, зажал Иван лицо руками и несколько раз всхлипнул. Потом долго сидел неподвижно, и казалось ему: что-то милое, хорошее отходит от него навсегда, как недавно отошло его детство.
Пасха в этот год пришлась двадцать третьего апреля, на второй месяц нового года.[116] Снова по-весеннему играет солнышко, целые дни звонят пасхальные колокола. Оттаявшая земля местами совсем просохла и заткалась кое-где зеленой травкой. На ольхе и березках сережки распускаются, а на иве и тополях почки лопаются, и пробиваются к солнцу зеленые сочные листья, и хорошо этими листьями пахнет. На лужайках парни и девки яйца крашеные по земле катают и с лотка и просто так, из рук.
Иван сидит у себя в покоях, слушает колокольный гул в Кремле, следит невольно за верткими, озорными воробьями, что мелькают у самых окон и дерутся с отчаянным чиликаньем на узеньких подоконниках. Иногда колокола затихают, и тогда с оконных наличников слышно глухое воркованье голубей. Смутное томление охватывает Ивана, и шепчет он чуть слышно:
– Дарьюшка моя…
Но нет уже у него прежней тоски, только сладостно ему имя это, и хочется ласки и неги, что исходили от Дарьюшки. Молодой князь, подойдя к отворенному окну, долго следит, как, причудливо порхая в весеннем воздухе, пролетают время от времени белые бабочки.