вспыхнет – как простится. Когда Ялань уже потонет в сумерках. Ночью, как дымокур, в мороз,
Не устаю в Ялани пребывать. Несуетливо, благостно, пусть и разруха. Место-то – намоленное и нажитое, горем и радостью наплаканное, да и не кем-то, а моими предками. Мне тут спокойно. Со всех сторон будто защищённый. И никакой социофобии – не точит, не грызёт. Жил бы и жил здесь, думаю, несмотря на все бытовые трудности и неурядицы. Но так-то, может быть, с трудностями да неурядицами, и лучше. Душа в заботах, в злое не мятётся, здесь – как причастен будущему веку и как свидетель Жизни Вечной, а там, в большом городе, жизнь текущая всё затемняет, и мысли чаще об ином – там повседневность их растаскивает. Но применяю это лишь к себе. О других не толкую. Везде люди живут, везде так или иначе свидетельствуют, кому где пришлось и притерпелось, повсюду человек волен сказать: люблю и не могу вдали существовать или так ненавижу, что и не в силах даже рядом находиться.
Может, когда-нибудь и навсегда останусь тут, в Ялани. Но что загадывать? Что будет завтра, прах, не знаю.
Подошли.
Встретили нас собаки хриплым, простуженным лаем: Гришу – с радостью, меня – с подозрением. В мою сторону и щерятся сердито. На загривках у них куржак, морды обындевели, из пастей – отпых – и лают так – как будто курят, пар вместо дыма выпуская; клыки вот-вот рассыпятся, промёрзнув, – кажется.
– Ох, мои мальчики и мои девочки, – вступив в ограду, запричитал тут же Гриша. – Ох, мои пырочки и мои куночки… Давай, давай, со мной – не тронут… Хвост-то у Песьки, как состряпанный… как кренделёчек… иней на нём… как пудрой сахарной посыпанный… без чая съел бы, сухомяткой. Ещё молоденький, щенок… Иди смелее – не достанут… Ушки-то, видишь, как фанерные… взял бы да оторвал, себе бы их приладил… комар в другом конце деревни пискнул, мы уже слышим, уже знам… А это Борьзя… ветеран… лапу капканом перебило – давно уж храмлет… А это Найда, соболятница… На ней и сам бы я женился… всё с полуслова понимат… Как на подбор… мои собачечки, мои зверюги… Всем ордена бы надавал. Борьзе бы пенсию назначил государственную… А Найде памятник поставил бы. Песька их сын… Надеюсь, что не опозорит… Ох, мои ценные-бесценные!
Проскочил я ограду под звон цепей. Взбежал на крыльцо – невысокое. Чуть на нём не поскользнулся – воду Гриша таскал, наверное, пролил – обледенело. Стою в недосягаемости. Нос под отцовской рукавицей прячу. Жду, когда намилуется Гриша с
Наговорился тот с ними, налюбезничался, потрепал каждого
– Крыльцо-то… скользко… как катушка.
– Да уж, – соглашаюсь.
– Найда ощенится, щенка возьмёшь?
– Да мне куда?…
– А здесь пока, всё ж веселее… А после в Питер увезёшь. Это же – радость… несусветная.
Вошли в дом. Разболоклись.
Сразу, возле двери, слева, вешалка. На неё я и устроил, сняв с себя, шапку отцовскую, его же полушубок. В своём, питерском, тут не погуляешь –
– Не снимай пимы, – говорит Гриша. – Проходи так… Пол холодный.
– Да натечёт с них.
– Пусть. Беда-то… Бабы нет – ворчать некому.
Прошёл я в валенках, сел на лавку. Под иконами. Иконы старые – чёрные, кое-где на них золото смутно проступает, и вместо красного – бордовое. Богородица, Спаситель. И – Святые. Раньше не было. Гриша достал откуда-то их и устроил на божницу. Стоит и прежняя: голова Иоанна Крестителя на медном блюде, блюдо померкло, голова – как среди ночи.
После смерти Гришиной матери, тётки Василисы, изба быстро превратилась в заимку – так теперь её и называет Гриша: моя заимка, мол. Тут же и удилища спиннинговые, хоть он, Гриша, и не рыбак, и вёсла от резиновой лодки, и надутая зачем-то камера автомобильная,
– Водка есть, – предлагает Гриша. И говорит: – Но сам я не хочу, хочу, вернее, но не буду, а то опять… Начни только – и понеслась душа в Рай, забыв про тушу… не остановишься, накушаюсь до лая… По тайге нынче пошариться собрался, пока в отпуске, с пьяной-то рожей не годится – тайга не примет… Тут полбутылки вот осталось… компресс, чтобы не выпить, себе делал. Но на остатки, правда, зарился. Сдержался.
– А мне и хватит, – отвечаю. – Больше-то тоже… ни к чему.
Домишко у Гриши маленький,