«Ангелу Ефесской Церкви напиши: „Так говорит Держащий Семь Звёзд в Деснице Своей, Ходящий посреди Семи Золотых Светильников: «Знаю дела твои, и труд твой, и терпение твоё, и то, что ты не можешь сносить развратных, и испытал тех, которые называют себя Апостолами (а они – не таковы), и нашёл, что они – лжецы…
…Кто побеждает, и соблюдает Дела Мои до Конца, тому дам Власть над язычниками, и будет пасти их жезлом железным – как сосуды глиняные, они сокрушатся (как и Я получил Власть от Отца Моего); и дам ему Звезду Утреннюю»“ (имеющий ухо слышать да слышит, что Дух говорит Церквам!)».
Дрова в печке прогорели, огоньков голубых или зелёных на угольях, смотрю, уже не пляшет вроде, и задвинул я заслонку.
Лёг на диван. Укрылся полушубком.
Долго не засыпал – беседовал с пришедшей будто бы Молчуньей: ох как соскучился – об этом.
Уснул. Приснилось:
Поле, окружённое ровным гладкоствольным молодым березником. Проглядывает из-под выпавшего только что сухого, искристого снега золотая, ершистая пожня. Стоит на противоположном от меня завороте поля около старой, растроенной в комле берёзы бабушка моя Анастасия Абросимовна, в светло-голубом сарафане и в алом платке, повязанном по-русски, из-под ладони смотрит на меня глазами серыми и, рта не раскрывая, говорит мне тихо, но я слышу:
«Как твоё имя полное, родимый?»
«Моё?… Иван! – кричу. – Иван!» – хотя и помню, что Олег я.
«Ладно, – опустив от лица руку, говорит бабушка. – Ладно, кровинушка. После приду, но не одна, а с твоей матерью. Не бедокурь тут».
Поворачивается ко мне заснеженной спиной и уходит в глубь березника, сливаясь с ним и с просквозившим его синим небом.
Сердце сдавило от тоски…
Я и проснулся.
Сильно болела голова – в доме угарно было – так мне показалось.
Вышел на улицу, стошнило.
Глава 3
Очнулся я от какого-то – то ли в действительности это мне послышалось, то ли во сне меня так обмануло – стука.
– Да, – говорю. Сижу уже, глаза спросонья раздирая и ощущая босыми ступнями стылый пол. – Входите.
Не вошёл никто, и стук не повторился.
Я тогда:
– Входите! – повторяю.
Тихо.
Вспомнил, что ещё с вечера, перед тем как лечь спать, заложился.
Поднялся с дивана. Внутренней,
Никого на крыльце. И следов на нём никаких. Кроме кошачьих. Одна из наших, кошка или кот, вернулась, может, натоптала, или чужая, что-то здесь искала. И те, смотрю, уже заносит, на глазах прямо запечатывает; сугробец с острым гребнем на крыльце набило – и дверь из-за него раскрылась нелегко, краем двери его, туго спрессованный, и сострогал, даже и силу приложить пришлось, плечом поддал, но осторожно – кто там за дверью, мало ли, мог оказаться – не ушибить бы.
Щурюсь в светлое, но:
Никого.
Ветер, как коршун на зайчонка, словно поджидал меня там, как в засаде, во весь дух сорвался с карниза, обогнул ловко дверь и что есть мочи швырнул в лицо мне колким снегом. Я и проснулся окончательно. Спроказил ветер, тут же, воспользовавшись моим временным замешательством, прошмыгнул в дом и где-то – под диваном, под столом или под шкафом – затаился, обычным воздухом прикинувшись, – когда уж теперь, оборотень, оттуда выберется, существовать ли перестанет скоро.
Стуком не он ли, каверзник, меня и выманил? С прокуды станет – отец бы так о нём сказал – подумал я отцовскими словами.
Слышу:
Раскланиваясь друг с дружкой бесперечь, как гоголевские чиновники, переговариваются между собой телевизионная антенна и скворечник. И бесе да у них, как только заведут её, всегда унылая, одно образная: худо и этому, худо и той, ни днём, ни ночью, дескать, нет покоя – только весной уже повеселеют, к Пасхе, когда в одном поселятся скворцы, а на другой галки станут качаться. Когда уж это – долгая зима – как никогда, будто уже не в этой жизни.
Доска, нащельник на стене навеса, оторвалась снизу – ветер к ней и привязался – глухо бухает.