Метелит.
Ещё как. И внизу бедный, безропотный снег с места на место перебрасывает. Через все щели его, как муку через сито, просеивает да углы, какие есть где, им замуровывает. И вверху ему нет передышки, и так и сяк его там веет, кувыркает, какой на крыше где прижился, и того прочь скинет или куда-нибудь переметнёт. Может, ему, снегу, и в удовольствие? Кто знает. Бездвижно тоже полежи-ка.
Лампочку погасил.
Темно ещё. Восток едва лишь обозначил, что день грядёт, – полоской бледной.
Поглотал я её, колкой, студёной темноты, как ключевой воды с глубокого похмелья, и дверь захлопнул. Передёрнулся – озяб, неодетый.
Только понёс с дивана на веранду полушубок, под которым спал, опять кто-то, слышу, постучал в дверь – тут уж въяве, не приснилось.
– Да-да, – говорю. – Входите.
Не входят.
Пошёл. Включил теперь свет в прихожей. Открыл дверь.
На крыльце Данила Коланж.
Хоть и ветер напирает сильный, не шевельнётся Данила. Будто вкопан. Ресницами только от пороши отмахивается. Предусмотрительно встал – от двери в сторонку – как обдумал. В хромовых офицерских сапогах. Ни летом, ни зимой их не снимает – пообтрепались. Свиным или гусиным жиром их смазывает – чтобы не протекали – когда ходит в них по лужам или в слякоть, теперь вот, видно, от мороза. Вряд ли сам Данила это делает –
Ремнём туго препоясан. Под ремень вязаные, брезентом обшитые, рукавицы заткнуты. Как Праведный Даниил Ачинский. Из офицеров был старец, из солдат ли, артиллерист – участник Отечественной войны 1812 года, за намерение оставить воинскую службу для пустынножительства был сослан в Сибирь на каторгу и отпущен на пропитание в Ачинск. Только тот перепоясывался берестой, а между берестяным поясом и животом, вместо рукавиц, клин ещё вставлял деревянный, который постепенно подбивал – чтобы поменьше есть, а был отменного здоровья и великого роста подвижник. В духовном общении с Серафимом Саровским состоял. Почил с миром в 1843 году у нас тут, в Елисейске, в Христорождественском монастыре, где и был похоронен. Большевики срыли могилу – им помешала. Как бессовестным людям совестливый человек. Бывает.
С ног до головы, весь снегом запорошен – как стог сена на покосе – стоит Данила, по
– Заходи, – говорю.
Телефон спрятал в карман шинели – оба кармана оттопырены пузато от обильного и неведомого содержимого, – крепко потопал сапогами, сбивая с них снег, по крыльцу, похлопал по себе руками наотмашь. Проходит.
– Садись, – говорю, указывая ему на стул. – Чай попьём. Чайник включу вон электрический… быстрее.
– Нет, – говорит Данила. – Электрический пить не буду… потом убьёшь ещё – внутри накопится – нечаянно кого-нибудь. Затопляй, – велит мне, – печку… Живым не пахнет, русским духом.
– Подожди, сейчас управлюсь.
– Мне, – говорит, – торопиться некуда… жить мне ещё долго.
– А мне? – спрашиваю.
– Поживёшь ещё… не зрелый.
Помылся я. Затопил печь. Поставил на неё обычный чайник, налив в него воды бобровской, родниковой.
Выхожу в прихожую.
Сидит Данила. Прямо. Как царь на троне во время приёма заморских послов. Руки на коленях – как на подлокотниках. Тесёмки у шапки завязаны под подбородком – не развязывает, торчит из-под её ушей редкая, длинная рыжеватая борода, топорщится – как пакля из пазов. Глаза у Данилы большие, голубые, как погоны и петлицы на его шинели, ясно смотрят, легко быть под их взглядом, радостно. Чуть на лампочку лишь ими щурится – с потёмок-то,