Сердце одебелело.
Тоскливо, маловеру, занять себя особо нечем. Не зарядкой же, как культурист, с утра до вечера. А по дому я, как мой отец когда-то, из угла в угол до одури уже, до головокружения, словно
Мама так же вот, стой на меня,
Сидьмя сижу, как она, мама, сказала бы,
Дурью маюсь от безделья, сказал бы отец, день бы в утеху потрудился, кости намял бы хорошенько, мол, так и не маялся б потом.
Конечно. Но ведь и с ним, с отцом моим, такое же происходило.
Чай только пью – одно занятие, – что уже
Да альбом с фотографиями то и дело перелистываю – а уж от этого и вовсе. Корочки распухшего от снимков альбома обшиты алым бархатом. На лицевой стороне его большими золотыми буквами выведено «Альбом». Сысподи, на развороте красивым девичьим почерком: «Единственному от одноклассницы. На 23 февраля. Ч. Т.». Много страстных строчек, нервно от непосильно затянувшегося ожидания написанных этим почерком, перечитал я за три года, когда служил срочную на флоте, – вся страсть, направленная на меня, далёкого, со строчками и вышла из источника, на другой объект, что ближе оказался, перекинулась, переметнулась. Но ни одного снимка этой одноклассницы в альбоме нет, куда-то подевались. Отец, мама, братья, сестры, тёти, дяди. Племянники, племянницы. Друзья, односельчане. Ялань со всех
Февраль. Ксения Петербургская. Блаженная.
Метелит. Но уже не то что прежде – унимается. Двумя днями раньше света белого не видно было, только белый ли и виден был.
Солнечно. Морозно. Градусов тридцать. Но при ветре.
Узкая, чёткая, словно обоюдоострая шпага, тень от моей сломанной скворечни свалилась сверху на сугроб, не разрезав его как-то, – фиолетовая, переползает медленно, но неуклонно – сугроб старательно строгает, высекая из него золотисто-розовые искры. А та, обширная, тяжёлая, которую откинул кое-как, кажется, от себя дом моих соседей, – густо-синяя с сиреневым обводом, тень от трубы печной дымит реденько уже тут, на моём склоне лога. Хоть налог,
Дорожку ко мне от них, от соседей, совсем перемело, где и была, уже не различишь – целина сплошная и нетронутая. Но не горе, Виктор новую натопчет – непоседа, навещает меня часто. Раз-два сюда-обратно пробежит, и готово. Дня три уже не появлялся. Не заболел ли?
Снег от ворот вчера откидывал я – кто, озаботился, придёт, и не откроет их, – чувствовал носом, как ветер таскает по округе запах щей мясных, – разбогатели. А Ялань вот на одну собаку обеднела – так, пожалуй. Или помогал кому забить скотину Виктор, бычка, овечку или поросёнка, – угостили свежениной? Может. Наклеветал тогда на них я, значит.
На том, кто сделал, один грех, как говорила мама, а на том, кто на кого-то напрасно подумал, – сорок.
Но собаки пропадают, ест их кто-то – не в космос же улетают. Не зря Гриша Фоминых своих на цепи держит. А когда уезжает в Елисейск, заботу о них поручает сестре своей двоюродной Татьяне. Там не собаки, правда, звери, и просто так их не возьмёшь. Но человек из человека тоже ловко может превратиться в зверя. Да и в коварного, с умом-то. Что ему тогда собака, с ней ли уж ему не справиться.
Слабая позёмка, словно тонкий абстракционист, рисует по снегу разводы, но уже вяло, без начальной увлечённости, как утомившийся ребёнок, – столь помалюй-ка. И так на славу поработала – везде, где было ей доступно, все ямки и шероховатости сгладила и подровняла – солнечный свет теперь скользит, не запинается.
Небо голубое-голубое, чистое – и его как будто вьюга выскоблила. Смотришь на него, и будто видится: в созерцательном молчании на нём танцуют ангелы.
С утра почему-то вспомнился и не выходит из головы теперь рассказ мамин.
– Загулял ваш отец, случилось как-то обстоятельство. С кем не случается – пока живые. Фрося тут была, Щетникова. Яланская. В рыбкоопе работала