Там, в городе, имперском когда-то и до сих пор ещё значительном, – опёрся на сосну, о чём она корнями говорит с землёй, покрытой снегом, а вершиной с приблизившимся к земле небом, плечом подслушивая, думаю, – там, в городе, заслоняет созданное человеком, тут же, в Ялани, без помех, ничто увидеть не мешает – вот оно всё, вызванное Создателем быть, перед тобой, в стройном и величественном покое. И есть ли он – сомневаюсь вдруг отсюда, – этот город, не привиделся ли мне в тридцатилетнем сне?…

Есть. Потому, что – там живёт моя Молчунья. Она его одушевляет. Одушевлённый – значит – есть.

Возникни рядом и смотри!.. Не возникает. Вредная. Непослушная. Она – Молчунья.

Так захотелось поделиться с ней восторгом – от того, что, и не в первый раз, разгадал вдруг Тайну Божью: во всякой твари, в дереве и в птице, в реке и в падающем снеге, Мысль Его, Бога, воплотилась, а не бессмысленна она, так как всё Им и для Него; так и во мне – если един-то; стою, чувствую, что сладостно реален, тайнозритель, и остальное всё не снится – даже и за уши щипать себя не надо.

И сатана мыслит, думаю, но не творит, а вытворяет. Избави, Господи, нас от лукавого.

Долго стоял. Смотрел, вслушивался. Пока, распаренный при вскарабкивании на гребень Камня, замерзать не начал.

Спустился вниз; кое-где – как медведь – на заднице, в обнимку с лыжами, – не расшибся, довольный.

Иду. Обратно. По своему же следу – забило тот, припорошило снегом, но – различаю.

Думаю:

День начинает прибывать, и на душе тепла и света прибавляется.

Как хорошо, как хорошо-то.

Велелепота, как говорит Ткаченко Дима, мой приятель. Северная, зимняя, таёжная. Бог ко мне такой вот ею обращается. К чему меня Он этим призывает?… Да чтобы я не отворачивался. Его же не было в шеоле только…

Иду. В уме – образы, в сердце – чувство, в душе – то, что не в силах долго удержать в ней.

Рождество Слова, Которым сотворён был мир, и этот в частности, что у меня перед глазами, и вот Господь вошёл в него, и Божий Сын стал Сыном Человеческим, всё сотворённое, приняв Его, сроднилось с Богом. И только я, не услышав в Твоём голосе правду, не открыл Тебе двери: Кто Ты такой? – персты в раны Твои я не запихивал, не проверял – пришёл Гонимый и Незащищённый, ещё и совесть-праведницу мою будешь беспокоить, спрашивать меня с укоризной, зачем я выбил зуб за зуб соседу, не заплатил работавшему на меня и обозвал родного брата дураком, да умирай Ты на Кресте, кричи с Него, Распятый, сколько хочешь: Боже мой! Зачем Ты Меня оставил? – я ни при чём! – Тебя оставил, не меня; постою возле Креста, но не как Апостол Иоанн, исполненный любви к Тебе, к Учителю, а как зритель любопытный или соучастник распинающих; и каждый день ведь это делаю – не в том, так в этом – не впускаю. Не сошёл Ты с Креста, не доказал мне Своё Божество, и я спокойно, равнодушно – туда, под гору, домой опять, и двери на заложку… И:

Ты ли Тот, Который должен прийти, или ожидать нам другого? – не я, естественно, – Предтеча. Ко мне-то Ты уж только так – в Великой Славе – только тогда: добро пожаловать – тогда о многом потолкуем.

Ведь если Тот, то всё накопленное мной старательно и бережно хранимое в моём кармане и доверху нагромождённое в душе моей, мало того, даже дикие общественные смуты, и гибель от огня всей нашей Планеты – всё перед Ним становится ничтожным, – вместить такое очень трудно, легче остаться со своим, с чем ты уж свыкся, что как прильнуло – греет, а Его?…

В Ялань из ельника выдрался, весь от снега белый. Иду, отрясаюсь, шею вжал в плечи, чтобы снег за шиворот не завалился.

В угор поднялся.

Не чуют меня собаки – не лают – к иному чему-то прислушиваются.

Столб стоит заплотный. Листвяжный. Толстый. Пазы для брёвен в нём снегом запечатало – как раны – заботливо. Немного покосился – давно стоит – устал, да и состарелся. Держались тут, помню, как на заставе, на входе сразу, два дома, Мезенцевых и Ляпиных. Зажиточные, говорят, были. И те, и другие золото в тайге мыли. Ляпины были из купцов, а Мезенцевы – из казаков. За Ляпиным Игнатом и за Мезенцевым Петром замужем сёстры-близняшки, рассказывают, были. Марфа и Мария Усольцевы. Марфа стала Ляпина, а Мария – Мезенцева. У Мезенцевых детей не народилось, а у Ляпиных – пятеро. Когда в конце двадцатых начали большевики зорить, Мезенцевых почему- то не тронули, а Ляпиных ограбили и выслали на Север. Мария Мезенцева стала, по рассказам, Марфой Ляпиной, а Марфа Ляпина – Мезенцевой Марией. Различить их было невозможно. То есть, как я понимаю, мать с детьми остались в Ялани, но не с мужем, а в ссылку отбыли отец детей, но не с женой. Зачем была нужна такая арифметика, не знаю. Чтобы детей спасти, наверное, и с матерью оставить их, отца лишённых. Марфа с Петром, хоть и в одном доме находились, но не жили – так об этом, помню с детства, говорили. Пётр погиб на фронте, а Марфа умерла, и я совсем её не помню. Дом их, красивый, с резьбой и с балконом, сгорел – бичи зимой в нём как-то разожгли костёр, чтобы погреться. В Ялань Ляпины не вернулись. Ляпинский пятистенок, под крутой фигурной крышей, бичи давно уже на дрова распилили.

Вернулся домой. Затопил печь. Картошку в мундире поставил вариться. А сам отрезал корку чёрного хлеба, посолил её каменкой – жую – во рту тает. «С корки-то сыт не будешь сильно», – сказала бы мама. «Оголодал», – сказал бы про меня отец.

Помалкивают, не говорят. Так только, наверное: смотрят.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату