бодрое, незнакомое, волнующее про эль пуэбло унидо хамас сэра венсидо, но песня Непомилуеву понравилась, и, как тогда у костра, он подумал, что человек, который такую песню так поет, не врет.
– Не забыл, – сказал Сыроед застенчиво. – Думал, что забыл, а всплыло.
– А я думал, ты только блатные исполнять горазд, – покачал головой Данила: ему песня тоже очень понравилась. И даже Бодуэну понравилась, он только не понял, при чем тут ХАМАС, и насторожился, но Данила ему наперед объяснил, что это не тот ХАМАС, а другой.
– Ну и чего, всё хорошо, значит? – сказал наконец свое слово Павлик, против воли любуясь Сыроедом. – Это же всё наше, интернациональное. И Саня твой молодец. Настоящий советский человек. За что ж ты тогда нас не любишь?
– Отлично, – процедил Сыроед и отложил гитару. – Через три дня привозят в лагерь «Пионерскую… сука… правду». И на самой первой странице фотография во всю полосу. Стоим мы, дети разных народов, руки протянули, сука, к флагу.
– А без суки можно?
– А флаг, плять, красный, серпастый-молоткастый! – не выдержал Сыроед и еще резче ругнулся, хотя уговор у них в комнате был: матом не выражаться. На этом еще Данила в свое время настоял, потому что от мата дух нечистый, и его послушали. Кто матом ругнется, тот комнату вне очереди убирает. – Понимаете, они там, в Москве, в редакции, флаг, плять, подменили! Плять, плять, плять! – выпаливал он, как будто и впрямь стрелял короткими очередями по невидимому врагу.
– А ты чего возмущаешься? – пожал плечами Бодуэн. – Эти дети разных народов твои сюда приехали и на Черном море режим нарушали на чьи деньги? На советские? У своих же детишек, между прочим, отнятые. Потому что не каждый советский ребенок может бесплатно в «Артек» поехать. А тем более в международную смену. Так что пусть и флаг будет советский. А Саня твой политическую ошибку совершил. Старшие товарищи в Москве его вовремя поправили, делов-то. Кто платит, знаешь ли…
– Не знаю я, кто там чего платит. Но мне так стыдно после этого стало, так стыдно. И не мне одному. А всем нам. Я впервые тогда, Павлуччио, – поглядел он на Непомилуева, – испытал ужасное чувство: это был стыд за свою страну. И на чилийцев наших не мог больше смотреть. И Саня не знал, чего нам сказать. Уволился к чертям прямо посреди смены.
«Не врет», – подумал Павлик тоскливо и покраснел. И все увидели, как он покраснел, а значит, проиграл фактически, но почему-то не засмеялись торжествующе, но пожалели его, только он этого не понял. А Непомилуев не потому покраснел, что Сыроед всё натурально рассказывал и даже Бокренок свое обыкновенное «не верю!» не воскликнул, а потому, что память у Павлика была хорошая, «Пионерскую правду» ему папа выписывал, и ту фотографию в газете он запомнил. Точно так оно и было: стояли дети разных цветов кожи и разрезов глаз и протягивали к советскому флагу разноцветные руки, и Павлуша испытал тогда прилив гордости за самую великую и прекрасную в мире страну, которая этих детей, как птенцов, собрала и объединила. Он почувствовал радость от приближения того будущего, когда вырастут эти мальчики и девочки и на всей Земле от Арктики до Антарктики будет счастливо развеваться один великолепный флаг Всемирного Союза Советских Социалистических Республик. А оказалось, что это обман. А значит, что же, и в будущем обман? Не будет советского земного шара, и побегут в обратную сторону его мурашки?
Частушки
– Но я после этого, мужики, Чилей заболел, – продолжал увлеченный Сыроед. – Фильмы ходил смотреть документальные. «Пылающий континент», «Камарадас», «Сердце Корвалана». В Москву специально ездил, с уроков сбегал. В кинотеатре три старушки и я. Сижу, и плачу, и кулаки сжимаю. И когда Корвалана освободили, тоже плакал.
И все увидели, как по нежной щеке Сыроеда сползла предательская отроческая слезинка.
– От счастья ревел? – подсказал Бокренок с сочувствием.
– У Корвалана сын был. Луисом Альбертом звали, – сказал Сыроед и отвернулся. – Его после переворота схватили и пытали, требовали, чтобы он отца выдал, потому что тот от полиции скрывался, а сын знал адрес. И не выдал. Они его жестоко пытали, били, током мучили, к разным местам прикладывали, а он молчал. Отца всё равно схватили, а его в лагерь отправили в Чакабуко. Потом через два года освободили, он в Болгарию уехал жить, но помер там от сердечного приступа и до освобождения папы не дожил. Двадцать восемь лет парню было. Жена молодая, Руфь, сын маленький остался. Диего. Я из-за него плакал.
Сыроед замолчал, и все замолчали. Не знали, что сказать. Какой-то непривычный был Сыроед. Никто и не подозревал, что он таким сентиментальным может быть. Шпана, клоун, бабник, трепач, задира, а оказывается, он вон какой. И на Павлика посмотрели с интересом: дурик дуриком, а гляди-ка, чего из Сыроеда вытащил. Так бы и не узнали.
– Мне тогда нравились испанские имена. Просил, чтоб меня пацаны Эдуардо звали. Вот тогда-то мне и подарили, Павличок, жвачку.
– Ну испанский-то хоть выучил? – полюбопытствовал Данила. – Аблас кастельяно ум покито?
– Да какой в Углях, на хрен, кастельяно! – взорвался Сыроед. – Живем в бараке хуже этого, мать на двух работах да еще на дом берет, старшую сестру в интернат пришлось отдать, бедность, клопы, тараканы, крысы шастают, а у меня в голове то макулатура, то Чили, то граната. Ну разучил одну песенку, а слов всё равно не понимаю, как попка какой-то. А тут еще мать пристает: пойди помойку вынеси. А ее когда выносишь, тараканы из ведра разбегаются и по тебе ползают. А я о высоком мечтаю. До смешного доходило. У нас там церковь заброшенная в Кудинове есть, рядом с ней кладбище. Я туда как-то раз на