Так мы мчались на его автo в течение трех дней. Куда, зачем? Я даже не спрашивала его, это не имело для меня никакого значения. Останавливались мы в отеля. То были самые счастливые в моей жизни три дня. За всю жизнь — и до того, и после того — единственные счастливые!
Она примолкла.
— Он… Он бросил тебя, моя милая? — наконец спросила Евгеньева.
— Ах, если бы… — загадочно отозвалась Ми. — Однако мне надо собраться с силами, чтобы продолжить, ибо дальше будет horror y la suciedad. Отложим-ка лучше до завтра.
— О, вы нас заинтриговали! — проговорил Львовский. — Весь в нетерпении буду ждать завтрашнего вечера.
— Боюсь, завтра мы расстанемся еще до вечера, — сказала Амалия Фридриховна. — Телефонную связь восстановили, я телефонировала на станцию, мне сообщили, что
— Да, дела… Конечно, оно так, — вздохнул Львовский. — Но эта история, которую начала наша славная Ми… Право, я весьма опечален, если так никогда и не узнаю ее окончания.
Евгеньева подхватила:
— Я тоже! — Она обратилась к Финикуиди: — А вы, профессор, что скажете?
— Что я скажу… Скажу, что вечер — понятие чисто условное. Ничто не мешает нам перенести его на послеобеденное время. Я бы тоже дорого дал, чтобы дослушать эту историю до конца. Если наша Ми не возражает, то я бы просил… Думаю, мы все ее просили бы.
— Да, попросим, — закивал Грыжеедов. — Она там еще сказала такие слова… Я не понял…
— Нorror y la suciedad, — подсказал профессор, — что означает: ужас и грязь.
— Ах! — воскликнула Евгеньева. — У меня даже мурашки по коже!
Профессор спросил:
— Так чтo скажете, дорогая Ми?
Она ответила в своей грубоватой манере:
— Что скажу? Скажу — по рукам!
ДЕНЬ ДЕСЯТЫЙ
Сразу после завтрака, на котором отчего-то не было господина Петрова, начались сборы. Уже поднимаясь к себе, я увидел, что зловещая надпись «Strick» на стене уже затерта, а на двери Петрова висит табличка: «Отдыхаю. Просьба не беспокоить».
Когда я укладывал свой саквояж, услышал тихий скрёб в свою дверь. Оказалось, что это Грыжеедов; вид у него был какой-то виноватый.
— У меня к вам просьба, ваше превосходительство, — тихо сказал он. — Даже не просьба; я бы сказал — мольба. К вам тут все, я заметил, прислушиваются; полагаю, что и Амалия Фридриховна прислушается, если вы попросите за меня.
Когда же я осведомился — в чем, собственно, дело, он начал уж больно издалека: де, господин ротмистр привез свежие газеты, он, Грыжеедов, их нынче утром просмотрел и пришел в некоторое смятение. Все идет к войне; почти несомненно, что она начнется вот-вот и вскоре захватит собою всю Европу. Вон, и у австрияков мобилизация, и германцы всколыхнулись, и мы, уж ясно, от них не отстаем. Еще битых минут пять что-то лепетал про политику, пока я его не перебил:
— Вы что же, сударь, полагаете, что мы с Амалией Фридриховной сможем как-то повлиять на нынешний миропорядок?
— Ах, нет… Но… понимаете ли… Ежель границы закроют — боюсь, не добраться мне до моих денег, лежащих в банке в Швейцарии. Там, видите ли, много надежнее, несмотря на…
— …Несмотря на ваш глубокий патриотизм, — закончил я за него.
Он предпочел не вдаваться в эту тему, а снова стал лепетать о политике: мол, где война — там и революция, а где революция — там и денежкам полный каюк; ну а без денежек и всему его пирожковому делу крышка. Нет, он теперь твердо решил, что дело можно делать не там, где революция, а там, где цивилизация. Да и не будь революции — все равно у нас тут, в России-матушке… Куда здесь таким птахам, как мы, если тут вон даже Савву Мамонтова легко помножили на ноль[77]…
Я спросил:
— Но все-таки при чем тут мы с Амалией Фридриховной?