и сестрами стоял в дверях. Я слишком долго сдерживалась, и теперь силы меня оставили. Меня привели в чувство. Марк начал открывать письменный стол, вынул бумаги, документы, мы собрали кое-какие вещи для детей и, не оглядываясь по сторонам, мимо трупов и мимо легионеров прошли из нашего дома в смежный переулок и дальше, к нашим друзьям в центр города. Санитары несли на носилках Аню, она была уже почти без сознания. Мы с ней встретились значительно позже, когда она вышла из больницы. Она мне потом рассказала, что при обыске у нее нашли ту пулю, которую она спрятала в карман «на память». За это застрелили ее мужа и ранили ее. Наши друзья устроили детей на диване, дети всхлипывали всю ночь. Я сидела в кресле и не могла закрыть глаза. Меня трясла нервная лихорадка.
Марк вернулся на работу. Было много раненых евреев, он нам не мог больше ничем помочь, да и я не могла говорить, так я была потрясена. Мы оставались у наших друзей некоторое время.
На виленском вокзале сделали передаточную тюрьму, на утро после погрома должны были выслать всех арестованных для полевого суда за городом. Матери и жены приносили пищу — арестованных не кормили, и город посылал еще добавочные порции. Пакеты с платьем и обувью отнимали, и арестованных переодевали в лохмотья, полные вшей и грязи. Всем евреем угрожал расстрел, если случайно кто-нибудь из христиан за них не ручался. В лучшем случае их ссылали в Галицию, в концентрационные лагеря. Некоторые поляки, бывшие ППС[285], ручались за знакомых евреев и спасали их от смерти. Моя учительница музыки была в их числе. Ее покойный муж, врач, как я слышала, спасал людей от болезней, посылал на свой счет бедных евреев в Варшаву на операцию. Евреи, когда он умер, оплакивали его как самого большого благодетеля, и шли за гробом. Пани Домбровская спасала евреев от наветов и ручалась за них своей головой.
То же самое делал не раз староста города Вильны (Абрамович) и брат Пилсудского Ян, адвокат[286], который знал многих евреев Вильны лично. Но таких было немного. Пилсудский назначил комиссию еврейских нотаблей, они разъезжали по городам и тюрьмам и освобождали всех, кого знали и кто внушал доверие. Лидскому раввину комендант города сказал: «Пани Рабби, у вас только одна голова, как вы можете ручаться за всех жидов?» На это раввин ответил: «Я положу свою голову за всех и за каждого в отдельности». Этот раввин потом погиб у немцев.
Но не всех удалось спасти. Арестованных мучали, пытали, несколько раз ставили к стенке, раздевали догола и направляли на них ружья, а потом отпускали, и так повторяли несколько раз. Иногда в коридоре они слышали: «завтра в шесть утра». Они молились, читали Псалтирь, говорили Видуй[287], делали завещания письменно и устно, но их не убивали. В поездах и дорогах их не кормили, и если бы не население на станциях, которое выходило с продуктами и пищей, эти люди умерли бы с голода. В поездах их клали друг на друга в такой тесноте, что со многими делались сердечные припадки. В тюрьмах держали в грязи и испражнениях, на каменном полу, сутки и больше, а потом везли дальше. У тех, у кого были очки, снимали очки, и людей оставляли слепыми.
Большевики отступили от города недалеко. Их ждали со дня на день. Иногда они возвращались, и уличные бои усиливались. Арестованным евреям обещали в таком случае расстрел. Мы слышали грохот снарядов и однажды видели отступающий обоз и растерянные польские лица, солдат и цивильных. Польские дети и женщины отступали с обозом.
Мы некоторое время жили в отеле, и только когда польская власть стабилизировалась, мы начали искать себе другую квартиру. Я ни за что не хотела вернуться в нашу старую квартиру. У нас украли все, что можно было украсть: платья, костюмы мужа, все продукты, все ценное. Работали, как мы потом узнали, все: солдаты, соседи, хозяйка дома, наша собственная прислуга и ее сын, которого она освободила предательством. Когда я пришла забирать наши вещи из квартиры, в которой был погром, костюмов Марка не было, зато во всех углах лежали кучи грязного белья и рваной обуви.
Квартира, в которую мы въехали, была не в лучшем состоянии. Многолетний солдатский постой оставил следы в каждой комнате, во всех углах. Я не имела денег для радикального ремонта и должна была с новой прислугой собственными руками вычистить всю грязь.
На дворе был солдатский клуб и помещение женской бригады. Пьяные солдаты бушевали каждую ночь, и наши дети с криком просыпались, когда по ошибке в середине ночи стучали к нам вместо клуба или, вернее, публичного дома, который там устроили. Дети были так нервны, что боялись каждого военного, солдата или офицера.
После всех этих событий все наши знакомые начали разъезжаться, кто в Варшаву, кто в Америку. Мы начали всерьез подумывать о Палестине, но прежде чем нам удалось туда уехать, прошло еще полгода.
Еврейская общественная жизнь начала налаживаться: вышли газеты на идише, сионистская[288] и бундовская (Tog), начали появляться в Вильне разные «знатные иностранцы»: комиссия Моргентау[289] для исследования событий. Все были заинтересованы в том, чтобы затушевать события и замирить общественное мнение; понятие «appeasement»[290] тогда еще не было знакомо, но оно уже существовало. Всем делегациям делались торжественные приемы, их возили показывать место действия, где расстреливали евреев, где их закапывали живьем, сжигали. В здании еврейской «кегила» [291] шел разбор сотни дел, туда приводились свидетели и пострадавшие, которые давали показания.
Но евреям все эти комиссии ничего не дали, кроме обиды и разочарований; всё назвали «инцидентами», «военными эксцессами», и это не помешало новому займу Польше со стороны Америки и Вудро Вильсона, защитника правды и справедливости.