Лубянку кого за «контру», кого за спекуляцию или за хранение золота. Товары и продукты надо было регистрировать, каждый день приносил новые декреты. Революционная разруха была на полном ходу.
По вечерам нельзя было выходить из дому из-за грабежей и хулиганства, снимали шубы с людей, ботики и галоши. В трамваях вырезали из пальто куски меха, снимали брошки, вынимали бумажники из карманов. Одна наша знакомая рассказывала: «Еду это я в трамвае, теснота адская, народу набилось и справа и слева, я еле сижу, стиснутая со всех сторон. И что-то дурно мне стало. Тут одна дама возле меня: „Позвольте, — говорит, — вам помочь, уж очень душно“ И начала что-то на мне расстегивать. Я и не почувствовала, как она расстегнула и отстегнула брошку и сошла на следующей остановке. Прихожу я домой, рассказываю дочке, хватаюсь за воротник, а брошки-то и нет. А вы знаете мою брошку, золотую с жемчугом, она еще от матери моей мне досталась. Вот тебе и помогла, небось, дала понюхать чего-нибудь специального».
В трамваях стало вообще невозможно ездить, все висели «гроздьями», последний держался «на честном слове», малейшее движение — и мог слететь под колеса. Так же было и в поездах, в дачных и дальнего следования. Слова «жидовская морда» не сходили с уст. Старики боялись выходить в гололедицу, так как тротуары и улицы не расчищали и все ломали себе руки и ноги. Многие знакомые ковыляли с палками и даже на костылях. У кого был «барский вид», тому несдобровать: «И, барыня, знаем мы вас, попили нашей кровушки, будет…»
Но несмотря на всю эту разруху и неурядицы, на все трудности переходного времени, мне не хотелось оставлять Москвы, моей умирающей красавицы.
На Высших курсах занятия шли ни шатко ни валко. Профессора сидели в шубах, мы — в пальто и калошах. Сами профессора говорили, что мысли и слова замерзают, мозги стынут, не работают.
С продуктами делалось день ото дня тяжелее. Мешочничество было запрещено. Было опасно провезти в трамвае даже фунт хлеба или муки. Последнее лето мы с детьми жили на той же дачке под Москвой. Но, как назло, лето было печально красивое, уезжать из Москвы для меня было, как если бы душа должна была расстаться с телом. Палестина была далеко, война еще не кончилась, и я боялась, что и в третий раз не кончу своего образования. Я все лето работала: огород я передала Лизе, дети подросли. Рут было пять лет, Меиру — четыре, и Лиза могла справиться с хозяйством и без меня. Я писала свои зачеты и готовилась к экзаменам.
Тем летом еще каким-то чудом успели созвать еврейский съезд общин, мы ночью возвращались в теплушке под именем «Максимка», на которой мешочники ездили в дальние губернии за продуктами. Товарищи мешочники нам же — мне и моим соседкам — помогали вылезать из вагонов без ступенек. По вечерам я сидела на своем балкончике, слушала трескотню кузнечиков, свист дачных локомотивов, смотрела на золотой закат солнца и на золотую листву на березках. Осенью, когда накрапывал дождь, двери на балкон были открыты, и сырость и свежесть, запах деревьев и дождя проникали в комнату.
Марк вернулся в Москву и начал хлопотать об освобождении от военной службы и об отъезде на Литву[272] — мы были литовские подданные и имели законное право оставить Россию. Было тяжело уехать и еще тяжелее остаться. Я получила разрешение не слушать лекции в ближайший семестр — профессора понимали, что с малыми детьми при плохом питании и холоде мне будет не до занятий, и позволили мне приезжать и сдавать экзамены вне очереди.
Многие друзья-беженцы искали себе места на географической карте — кто в Польше[273], кто в Литве, кто на Украине. Но все мои родные и друзья были москвичи и никуда не двинулись. Сионистов среди них тоже не было, а белых — и подавно, евреи всегда были настроены против антисемитской белой России. Как потом выяснилось, москвичи избегли еврейских погромов деникинских, колчаковских, петлюровских, польских и других банд.
Мы, что называется, сидели на чемоданах. Мы не знали, когда наш беженский транспорт отойдет, мы укладывались и снова распаковывались. Всю мебель и картины и книги и вещи мы оставили в Москве, что с этим стало — пропало или родные продали на базаре за хлеб и картошку, — я не знаю и никогда не спрашивала. Мы взяли с собой только самое необходимое, для себя и детей. Я еще купила себе несколько книг, чтобы не перестать работать, так как была уверена, что к экзаменам я вернусь обратно, как мне позволили профессора. Но все это, конечно, были «напрасные мечтания». Наш поезд наконец был подан, нам сообщили об этом в последний момент. Он стоял на запасном пути, далеко от вокзала, это была теплушка, на которой было написано: восемь лошадей или сорок человек.
Ни мама, ни дедушка не могли приехать с нами попрощаться, так неожиданно все вышло. Дедушка, правда, мне обещал, что приедет на вокзал, но не приехал. Ему, верно, было трудно примириться с мыслью, что он не в состоянии мне, своей любимой внучке, которую он всю жизнь баловал, теперь, в час нужды, дать несколько рублей на дорогу. Сам он жил в задней комнатушке в своем доме, на иждивении детей. Хорошо, что бабушка рано ушла из этого мира, ей было бы несносно и тяжело доживать в тех условиях, в которых кончал свою жизнь этот московский купец и богач, мой дедушка.
Мы ехали восемь дней[274]. В нашем отделении в теплушке ехала еще одна семья евреев, тоже демобилизованный молодой врач, и его брат, и старики родители. Я была все время занята «гигиеной», как они это называли. Я начинала день тем, что мыла пол в теплушке, потом прибирала все, варила для детей кое-какие кашки, если была остановка и не трясло. Нам друзья дали белый хлеб для детей и яичный порошок «Эгго», который тогда очень вошел в моду, и другую провизию. Марк и молодые люди с каждой станции нам приносили чайники с кипятком