Во время выборов в Учредительное Собрание была не только борьба партий, но и сильная агитация в прессе; мы, сионисты, голосовали с «трудовиками»[268], на политической арене появились левые социал-демократы, большевики, и никто ни о чем не говорил, кроме выборов.
Я спрашиваю нашу старую няню: «Ты за кого будешь голосовать?» — «Да я за кадетов». — «Какая ж ты кадетка, ведь ты рабочая?» — «Ну и что ж, что рабочая, а за кого барин, за того и я». Моя няня Лиза голосовала за трудовиков, а мамина горничная Арина — за большевиков: «У нас вся деревня за пятый номер, ну и я за пятый номер!»
И хотя в 1917-м я бредила «социальной революцией», когда она пришла в октябре, стало очень тяжело и совсем не так, как все себе представляли. Интеллигенцию обвиняли в «контрреволюции», и хотя мы не были капиталистами, а скорее наоборот, пролетариями — я тяжело работала и училась, а Марк был врачом и мало зарабатывал, — мы сразу попали в число «буржуев». Я чувствовала это на каждом шагу.
Наша квартирка, к счастью, была так мала, что нас не могли уплотнить, но раньше, чем наступили все неурядицы, связанные с переменной власти, пришлось снова очутиться на фронте, на этот раз — гражданском. Рядом с Алексеевским Юнкерским училищем[269] стрельба шла по целым дням. Вечером велели заклеивать окна, потому что стреляли «на огонек». Я сняла со стен свое «художественное» сукно и повесила его на окно. Так я вечерами и даже ночами могла зажигать свет и заниматься своими Пушкиным, Тургеневым, Гете.
Днем нужно было скрывать от детей всю правду.
— Мамочка, почему стреляют?
— А это, деточка, солдатики учатся стрелять, да еще не умеют, и вот, попадают в наши окна, ты ложись на матрац в коридорчик и играй в игрушки.
Играли в лото и кубики. А в кухне, которая выходила на двор, я делала лапшу, и дети помогали мне: катали пирожки из обрезков теста. К маме нельзя было выбраться, на улицах шла такая стрельба, что раз мы вышли, и мертвая подстреленная птичка упала к нашим ногам. Мы вернулись домой и засели в своем коридорчике. Иногда приходила наша кузина, сестра милосердия, которая работала совсем недалеко от нас, приходила усталая, грязная, голодная — она подбирала раненых целые дни и ночи. Я ей давала помыться, кормила ее и укладывала спать до следующего дежурства.
В Москве кончилась гражданская война между белыми и красными. Мы видели из окон, как разоружают офицеров: срывали погоны, пуговицы и эполеты, снимали кокарды с шапок и отбирали шпаги и револьверы.
К нам пришли с обыском, искали оружие домового комитета. Потом мы слышали, что предком (председатель домового комитета) со страху бросил револьвер в уборную, и нужно было вызвать инсталлятора[270], чтобы вычистить каналы, так как трубы заткнулись, и нельзя было пользоваться уборными. Револьвер нашли и вернули полиции.
Как и после революций 1905-го и 1917-го, были похороны жертв: красные тянулись вдоль всего Арбата, несли венки с красными лентами, женщины имели на головах красные платки, мужчины — красные повязки на руках. Гробы были покрыты красными тканями, пели революционные песни. Издали процессия с балкона казалась кроваво-красным морем. Но было красиво.
На следующий день были похороны «белых». В толпе шли студенты, интеллигенция, учащиеся, переодетые в штатское юнкера и офицеры, генералы с женами, все в штатском, а выправка военная. Дамы были в траурных повязках и вуалях. Гробы были покрыты белыми покрывалами, белые венки, ленты, белое священничество, попы в серебряных клобуках и белых рясах. Были слезы, чего не было накануне. И похоронный марш. Мы еще не знали, что это не белая, а черная Россия, которая кончила Деникиным и Махно и еврейскими погромами.
Это была последняя демонстрация белой Москвы, потом все контрреволюционеры ушли в подполье, или разъехались, или «саботажничали», или были так прибиты, что стали ниже травы, тише воды.
И вот началась жизнь под большевиками.
Очереди не прекратились. Провизии стало еще меньше, чем раньше. Топливо тоже исчезло. Хлеб с соломой получали через домком, у кого еще были кое-какие запасы муки, допекали последние хлеба. Хлеб приносили из булочной в больших бельевых корзинах и раздавали по карточкам. Каждую ночь слышались выстрелы, особенно на Лубянке. Под аккомпанемент грузовиков, которые заводили как бы для езды, давали залпы. Чека расстреливало буржуазию. Буржуазия вся перешла на положение лишенцев, их не записывали на биржу труда и лишали права голосования в Советы и продовольственных карточек. Квартиры уплотнили до отказа, из многих квартир, которые были нужны под клубы и учреждения, выбрасывали население на улицу, и пока им указывали другие квартиры или «жилплощади», немало заболевало и умирало.
В народе, особенно в белой России, очень силен был антисемитизм. Все в душе или громко на словах обвиняли евреев в том, что случился этот переворот, законы о запрете возбуждать население против евреев еще не были в силе, и на улице и в лавках, как и прежде, при царской власти и при временном правительстве, слышались юдофобские лозунги и пропаганда. Во главе большевиков под теми или иными псевдонимами были еврейские вожди, и народ это знал. Правда, они отказались от своего еврейства, к которому никогда не принадлежали, особенно Троцкий, Каменев, Зиновьев[271], но факт оставался налицо — Лев Бронштейн-Троцкий был жид. И мы это слышали ежедневно и ежечасно.
По ночам мы спали плохо, от времени до времени к домам подъезжали грузовики, люди в кожаных куртках подымались по лестницам и увозили на