взяла абонемент на утренники в Большой театр и в Синодальное училище на трио камерной музыки.
В сионистских кружках вели дискуссию о Жаботинском, его активизме и проанглийской политике[219]. Я сразу приняла сторону Жаботинского, я не видела пользы в еврейском нейтралитете, и я читала в женских кружках доклады о Палестине, которую знала только по прессе и по тем данным, которые доходили до нас.
Москва была как кипящий котел. Улицы, переполненные людьми, богатые беженцы повсюду (бедных отправили в глубь России). Эти богатые беженцы кололи всем глаза своими туалетами, бриллиантами, шумным плохим русским языком, словечками «извиняюсь» (перевод с польского «
Дома у меня было масса дел и забот: ребенок, кухня, уборка, няня, которая еле справлялась со всем нашим маленьким хозяйством, дороговизна, так как все сильно вздорожало, плохое самочувствие из-за беременности, холод зимой — печи были испорчены, и мы топили керосиновую печурку, которую мне дедушка прислал в подарок. Центральное отопление было приостановлено из-за недостатка топлива.
Мне было 23 года, и я себя чувствовала старухой. Я хваталась за соломинки. Первая были книги: Рабиндранат Тагор, Ахматова, Брюсов, Бялик в русском переводе[220] и многое другое. Вторая соломинка — музыка. Я слышала Рахманинова с увеличенным оркестром и хором с солистами, которые пели «Зеленый шум» и «Колокола», и его собственные произведения, им же исполненные. В концертах пела Нежданова[221] — «Соловей», она и сама была русский соловей. В Большом я слышала «Травиату», но помнила в той же опере Кузнецову-Бенуа[222] и осталась недовольна. Пошла послушать «Аскольдову могилу» с Дамаевым[223], оперу, которую любила моя покойная бабушка.
Когда я была свободна от занятий и детей, я шла с тетей Фирой (тетя Фира была беженкой из Варшавы) в музеи и на выставки — мы с ней были единственные в семье, которые любили картины, статуи. В ту зиму все начали увлекаться футуризмом, кубизмом, супрематизмом, Шагалом, Альтманом[224]. Их портреты и картины выставлялись везде, о них писал художественный критик Россций[225] и другие.
Второе увлечение интеллигентской Москвы было — богоискательство. Андрей Белый, Зинаида Гиппиус и Мережковский, Гершензон, который писал о декабристах, Станкевиче, Грановском[226], затем теософия, антропософия Рудольфа Штейнера[227], религиозные коммуны, толстовство — все это обсуждалось, принималось и не принималось. Все искали смысла жизни в это бессмысленно-жестокое время.
Нас, сионистов, занимала проблема кооперативных хозяйств, в духе Франца Оппенхеймера[228], коммуны, которые уже тогда строились в Палестине. Впоследствии они приняли формы
Я мечтала о такой коммуне в Палестине, где можно было бы жить в силу внутренней дисциплины, не по принуждению, на основе взаимного соглашения. Труд физический и духовный, религиозная свобода — но не свобода от религии, — художественное воспитание детей и интенсивная культура для взрослых.
Художественный театр меня перестал радовать. Я не отрицала прекрасного исполнения и режиссуры, игру, постановку, весь этот тщательно выработанный «couleur locale»[229], на котором стоял и держался художественный театр — ансамбль, доведенный до совершенства, какого не было со времени Мейнингенского театра, о котором я только слышала и читала. Но было что-то в Художественном театре, что меня перестало увлекать. Может быть, благодаря совершенному ансамблю внимание не могло сосредоточиться на ком-нибудь или на чем-нибудь — не было той центральной фигуры, ради которой мы, провинциальная молодежь, бывало неистовствовали на гастролях Комиссаржевской, Яворской, Савиной, Дальского, Варламова, Далматова, Карамазова и братьев Адельгеймо, Орленева, Самойлова.
Эти гастроли в Вильне были событиями в нашей жизни, переживаниями. «Нора» или «Привидение», «Гедда Габлер», «Отелло», «Братья Карамазовы», «Евреи» Чирикова, «Гамлет», «Макбет», «Дикарка» — были образы незабываемые. Дузе в «Родине» Зудермана заставляла забывать антураж, игру остальных артистов, недостатки в декорациях, игру под суфлера, исторические «ляпсусы». Все это было неважно, когда большой, гениальный артист или артистка были на сцене. Возможно, что на фоне войны и еврейской трагедии все нытье и все драмы чеховских героев и истерия Достоевского были неуместны и не производили больше впечатления. Правда, «Пер Гюнт» и «Бранд» Ибсена и «Гамлет» с Качаловым, и Станиславский в «Село Степанчиково» действовали на меня, как и в прошлом. Зато я ходила в балет — видела Гельцер в «Евнике и Петронии», Балашову-Каралли в дивертисменте («Полонез» и «Мазурка» Шопена, «Норвежский танец», «Умирающий лебедь») и Мордкина в «Итальянском нищем». Танцы были у меня в крови, когда я слушала музыку, я всем телом танцевала. Я могла плакать в балете: потому что сама не стала балериной и потому, что чувствовала каждое движение и звук.