кооперативную лавку, где беженцы за малые деньги могли бы себе покупать по своему выбору, что им нужно; бюро труда вместо работы, которую им навязывали как ультиматум (кто не работает, тот не ест!), специальные школы для их детей, профессиональные школы и другие более достойные и радикальные меры помощи. Вся молодежь была за эти меры, потому что мы видели деморализующее влияние помощи деньгами и едой и потому, что в случае наступления немцев все эти учреждения могли быть как базис для общественной работы остающимся в Вильне. Новая эвакуация надвигалась на нас, придвинулась вплотную.

Легенда о том, как «король шел на войну, да в чужедальнюю страну»[200], была легендой, а мы были на фронте. Все пограничные города уже освободили от гражданского населения, все квартиры там передали войскам, и то же угрожало Вильне.

Марк, который снова на несколько дней приезжал со своим эшелоном, уже рассказывал о надвигающейся опасности, наступлении немцев, и мы начали все чаще задумываться, куда и когда нам двинуться.

Русские писатели выпустили воззвание по еврейскому вопросу, антисемитизм в армии рос, и такие люди, как Леонид Андреев, Максим Горький, Федор Сологуб, должны были обратиться к русскому населению, чтобы не поддавались внушению темных масс и не верили клевете на евреев[201]. Евреев обвиняли в германофильстве, потому что они на своем жаргоне могли сговориться с врагом[202], в шпионаже, в спекуляции и прочих смертных грехах. Марк рассказывал о канонаде, которая слышна с передовых позиций; в его лазарете и вагонах дребезжали стекла, офицеры часто уходили на позиции и не возвращались, работы с ранеными — часто хирургической — было столько, что он засыпал почти стоя, сидя, лежа, как попало.

Несмотря на то что мы из тыла переходили в полосу фронта, Вильна делалась все более нарядной, расфранченной и оживленной, какой она никогда не была. Масса автомобилей, масса нарядных дам, переполненные кафе, улицы освещены полным светом. Тогда еще не знали «блекаута»[203]. Темп жизни в нашем тылу был как в лихорадящем теле с высокой температурой: тревога в воздухе, хватание момента, приближение неизбежного: отступление наших войск и наступление врага.

В начале войны был ужас, жуткое беспокойство — за близких, за детей, обещали, что будем есть крыс и собак, был страх за тех, кого привозили на носилках, кто попал в плен, кто, может быть, уже ранен и убит. Теперь же заботы повседневные, личная жизнь каждого в тылу, исчезновение продуктов, дороговизна, непропорциональная заработкам, жалованию офицеров, не говоря уж о солдатском пайке, и забота о завтрашнем дне — все это отодвигало общие вопросы, и забывали о «дальних» ради «ближних».

Чтобы не сойти с ума и не впасть в меланхолию, старались развлекаться и отвлекаться как и чем возможно: я, например, возобновила свои занятия еврейским языком и музыкой. Моя учительница была полька, беженка, очень хорошая шопенистка и, кроме того, образованная женщина, бывшая сотрудница и приятельница Пилсудского, близкий друг Элизы Ожешко и художника Жмурко[204]. Портреты всех этих людей и оригинальные картины Жмурко висели у нее на стенах в ее маленькой беженской квартире.

Для меня эти уроки музыки и языка были как опиум, который мне давал на несколько часов в неделю забвение от всего, что я переживала в работе для беженцев. И вот наступили самые тяжелые дни.

В Нововилейске, в той милой дачной местности, где мы жили бывало и где я каталась на лодке и мечтала с книжкой в руке, теперь были беженцы, целые транспорты, по 1000 человек, и все лежали под открытым небом, голодные, холодные. Целая группа наших работников поехала на подводах и извозчиках отвозить им еду, хлеб, чай, сахар, медикаменты. Все это было каплей в море. В Вильне было уже 800 беженцев. Люди из Галиции рассказывали ужасы. Нуждающихся было так много, что мы перестали разбирать между теми, кто действительно ничего не имел, и теми, кто скопил себе кое-что «на дорогу». Мы давали уже квартиры без разбора, в плохих районах, в старых и негигиеничных домах. Усыпленное чувство чести, позор — это то, что мы оставили в душах этих накормленных и пригретых нами людей. Не одним хлебом жив человек, но и слезами нищеты [205]. Мы давали на Пасху жир, мацу, мяса вволю, сладости для детей, мы оставляли свои семьи и свой Сейдер и приходили оделять и устраивать их Сейдер, но мы чувствовали, что в каждой тарелке супа, «галке» или «кнейдлах»[206], в каждой маце — есть горечь подаяния.

Мы проклинали то русское правительство, которое вместо помощи этим несчастным беженцам само выгоняло их, превращая в париев.

Из прифронтовой полосы началось поголовное выселение евреев[207], их квартиры занимали их соседи, грабили их имущество, и получалось впечатление, что весь навет на евреев был создан только для того, чтобы разорить еврейское население и обогатиться на наш счет.

В начале апреля, когда весна уже была в воздухе и в людях, я однажды вышла в весеннем костюме, чтобы купить себе и весеннюю шляпку. Так хотелось быть снова молодой и забыть все страдания.

По дороге, проходя мимо беженского комитета, я увидела на тротуаре около двухсот человек новоприбывших беженцев. Женщины, дети, больные старики, все измученные с дороги, так что молодые казались старыми. Их только что выслали из одного города; и за то, что они замешкались, собирая свои пожитки, в наказание послали этапом и угрожали посадить в тюрьму. Их обвиняли в том, что они «хотели остаться у врага». Еле удалось их отстоять и оставить на свободе.

Я надела халат, начала поить детей молоком, накормила булками, отправила всех на временную квартиру — распределитель, все это заняло часа

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату