Целые семьи туберкулезных, разлагающихся, больных трахомой, хроников довершали эту массу беженцев.
В некоторые комнаты невозможно было зайти из-за вони и грязи. И тут же рядом находилась комната с комодом, на котором стояли подсвечники, над столом висела лампа, тикали часы на стене, стоял вычищенный самовар, и хозяин сидел над «Шасом» (Талмудом), а хозяйка заканчивала приготовления к субботе. Все это говорило о еще недавнем благополучии, о мелкомещанском мирном житии, и такие комнаты производили еще более печальное впечатление, чем типичные беженские берлоги.
Когда впоследствии мой отец наотрез отказался поехать с нами в беженство, я не настаивала; я видела своими глазами все эти стадии беженства, я знала, что он охотнее умрет на своей постели, чем подвергнет себя такой жизни.
Из Палестины тем временем приходили тревожные известия в связи с возможностью вступления Турции в войну [195], и был страх за маленькую горстку колонистов там.
В январе 15-го года маленькая заметка Жаботинского в газете повернула нож в нашем сердце. Из Палестины выслали четыре тысячи евреев в Египет. Преследовали сионизм, еврейский язык, еврейских стражей —
Наряду с моей работой в ЕВОПО[196] (комитет помощи) шла наша обычная жизнь в кругу родных, друзей и школьных подруг. Одна из наших соклассниц, которую я любила больше всех, заболела тяжело. В работе для беженцев и домашних заботах я все не находила время ее проведать. Но однажды выбралась.
Сестра кормила ее киселем, она капризничала и отказывалась есть. Меня она еле узнала — она уже была полуслепа. Она жаловалась на боль во всем теле и на головную боль. Нетерпеливо переспрашивала, что слышно в городе, у меня, у подруг, но, не дожидаясь ответа, вдруг стала захлебываясь смехом рассказывать о каком-то музыкальном юноше из Петербурга, которого звали не то Раулем, не то Альбертом (прозвище), и, не кончив рассказа, застонала и замолчала.
Я ушла разбитая. Эта подруга, Лена, была самая веселая, яркая, способная девушка нашего класса. Очень музыкальная, она готовилась быть концертанткой, пианисткой и учительницей музыки. В концертах она всегда неистовала, аплодировала «до потери сознания». Она тоже принимала участие в революции 1905 года, но мы никогда ее революционность не принимали всерьез: однажды она шла на собрание «академической периферии» — было такое нелегальное учреждение, в которое мы ее выбрали членом, — но по своему обыкновению опоздала и потому не попала в облаву. Все потом над ней смеялись, и она больше всех: «Не удалось стать героиней!» Странно, что мы никогда не могли ее себе представить в будущем чьей-нибудь женой, матерью и даже концертанткой: как будто ее дни были сочтены. Впрочем, она с детства болела почками, как последствие скарлатины. Когда у нее болела голова (что случалось часто), никто не умел так заразительно смеяться, так гутировать[197] книгу, музыку, картину, красоту. Глупость и пошлость, мещанство она высмеивала и передразнивала в стихах, в прозе, в гримасах, на уроке и на улице. Мы редко понимали, почему ей нравится та или иная страница в книге, что красивого в описании шкуры пантеры с распростертой на ней рыжей женщиной, что хорошего в какой-нибудь модерной музыке или картине нового художника. Она всегда шла на несколько шагов впереди нас, всегда чем-нибудь увлекалась, и никогда не боялась прослыть циничной и даже «развратной». Говорили, что последние годы в Петербурге, где она училась в консерватории, она жила «бурно», каталась с кем попало на острова и прожигала жизнь. Даже не верилось, впрочем, может быть, она уже знала, что ей не долго жить на этом свете.
И вот я узнала, что она скончалась.
Я торопилась к дому, откуда должны были вынести ее маленькое тело. В большой комнате на плохо выметенном полу[198] лежала она, скорченная, покрытая черным старым пальто. Два рукава были разбросаны по обе стороны, а в изголовье горели три свечки.
Мать, такая же маленькая, вдруг состарившаяся женщина, заплакала при виде меня и сказала: «Вот наша Леночка».
На кладбище было тихо, снег покрыл могилы, хвою, памятники и холмы вдали. Говорили, что Лена любила сюда приходить на могилу своего молодого брата, и все повторяли, что как раз день его смерти совпадает с днем ее смерти, только пять лет разницы между этими двумя смертями. Как будто он ее позвал в день своей смерти, и она пришла. Мы свернули с главной аллеи в глубокий синеватый снег. Положили ее возле каменной ограды. Вдали был лес на горах. Сосны шумели. Вынули из гроба маленькое эластичное тело в белых «
Мы с подругами остались еще несколько минут, положили на холмик несколько роз и хризантем, которые принесли с собой. Я подумала о том, что несмотря на все убожество еврейских похорон и ритуала, наша Лена была бы рада таким похоронам: в них не было ничего неестественного. Не было мещанства, не было немузыкальных звуков и фальши. Скорее чего-то не хватало, но она бы предпочла недостаток излишеству.
Я продолжала работать в беженском комитете, особенно в регистрационном бюро, потому что меня заинтересовала статистика нашего виленского пункта. На собрании сотрудников было предложено создать несколько чисто конструктивных учреждений: вместо филантропических подачек —