празднества. Гости были местные и приезжие, молодые шаферицы и старые девы наподобие Конкуркиных из «Проселочных дорог» Григоровича[113].
Были набожные евреи с пейсами и были столичные франты. За столом я сидела с мужем Изабеллы, он превратился тем временем в очень известного художника, выставлял свои картины в Париже, и наша Элен Безухова выглядела очень импозантно, только немного раздобрела, располнела. Как это ни странно, он занимал меня разговорами о Библии.
— Вы читали Библию?
Я созналась, что только в сокращенном издании.
— Ну, так я вам пришлю Синодальное издание. Я теперь иллюстрирую Песнь Песней и другие части Библии и нахожу в ней много художественной красоты.
И действительно, я потом от него получила в подарок русский перевод Библии, которая осталась моей самой любимой книгой на всю жизнь.
Я теперь, ретроспективно, вспоминаю, как не похожи разговоры людей первого десятилетия 20-го века на те формы, в которых мы живем теперь, почти 50 лет спустя.
Эта свадьба была первой настоящей еврейской свадьбой, на которой я была. Это не было похоже на наши шикарные московские свадьбы: клезмеры — бас, флейта, скрипка — играли все свадебные еврейские мотивы, песенки, танцы. Муме Дворче танцевала
Невесты постились весь день и после хупе разговлялись с женихом у себя в отдельной комнате жирным бульоном —
Я потом слышала от мамы, что ни одна еврейская свадьба не прошла без таких обид: или какая-нибудь тетка отказалась ехать на свадьбу, потому что была недовольна
Свадьба в имении продолжалась три дня и три ночи. Два венчания и бал — прощальный. Мы с Беллой-лесгафтичкой остались еще на несколько дней, чтобы отдохнуть от всей этой суеты и как следует попрощаться с имением. Мы также помогали тете Дворче паковаться, молодые уехали, и мы были ей большой подмогой.
Мы с Беллой обежали весь сад и леса и поля, сидели на берегу под плакучими ивами, и наше настроение тоже было плакучее: «Mes cheres amis, quand je mourrai — plantez une saule au cimetiere» — мы по-французски декламировали из Альфреда де Мюссе [114].
Мы сделали несколько последних визитов, нас угощали чаем из самовара, над которым висело вышитое крестиком полотенце, восковой амурчик под висячей керосиновой лампой и сухарики и варенье на столе. С нашим отъездом жизнь в маленьком городке делалась тусклее, будничнее — наше имение вносило много свежести, музыки, культуры и даже «знаменитых» посетителей. Все это кончилось.
Я, несмотря на весь свой нигилизм, не могла удержаться от слез, когда прощалась с теми местами, где мы пели, бывало, на камне, танцевали при луне, пили чай под большим деревом или где меня хотел поцеловать один из революционеров с велосипедом и раздувающейся на ветру рубашкой. Сарай, в котором мы ставили «Женитьбу» Гоголя, и я играла роль дочки Городничего, стоял заколоченным. На земле шуршали желтые осенние листья. И везде звучала музыка Фани: Шопен, Шуман, Бетховен, Шуберт… Осенний сад, сырые дорожки, листья клена, липы, каштанов, берез… Речка, пруд с лягушками, скамеечки с вырезанными вензелями — и те же вензеля на коре старых деревьев — все это ушло и не вернется никогда. Никогда! Мы живем в мире безвозвратности.
Когда-то на старости лет можно было посетить места, где вы выросли, родились или провели годы своей молодости, теперь есть страны и города, куда заказаны все пути. А у нас, евреев, к этому прибавилось другое: все, что связано с прекрасной балтийской Швейцарией — Вильна, Ошмяны и вся Польша, — окрашено в красный цвет крови, пурпурной еврейской крови, пролитой в лесах живописного Понара [115].
Но вот и мы с Беллой-лесгафтичкой сели наконец в колымагу, и колокольчики зазвенели от Ошмян до Сол. Нам не хотелось говорить. Это был период ее жизни, когда она была в большой нерешительности: выйти ли замуж, продолжать ли учение? За кого выйти замуж? Она любила, и ее любили, но я была слишком молода, она — сдержанна и неоткровенна. Мы молчали, и каждый думал свою думу.