Почти все мои подруги, которые были «посерьезнее», в это время политической депрессии ныли, стонали, жаловались на скуку жизни, на будни, на пустоту, на буржуазную среду, которая их «заедает». Все стремились, как чеховские сестры, «в Москву, в Москву, в Москву», причем у каждого была другая Москва, недосягаемый идеал, заграничный университет, великая любовь и самостоятельная «красивая жизнь», как в «Гедде Габлер» Ибсена. Я, конечно, тоже не была лишена этой мировой скорби.
Я читала «Кво вадис» Сенкевича[104], дневник Марии Башкирцевой [105], сама хотела быть жертвой львов на арене Рима (если не за христианство, то за какой-нибудь другой идеал) или быть умирающей от чахотки художницей в Италии, как Мария Башкирцева. Было интересно жить в артистической богеме и умереть «среди роз», как героиня Зудермана[106].
Кто умел, писал стихи и переписывал в альбом друзьям «на вечную память». При расставании давали всяческие обеты и уверения в том, что будем «нести светоч», что не сойдем с «дороги тернистой» и все в том же духе. Лето 1907 года я провела у дедушки, под Москвой. Мне дали комнату — балкон с большим окном, которое почему-то называлось венецианским. Я начала давать уроки за плату (первый шаг к самостоятельности) и на заработанные деньги купила себе отрез на платье, которое тут же наша домашняя портниха Аннушка мне сшила.
В толстых журналах тогда печатались романы и рассказы Боборыкина, Найденова, Потапенко, Арцыбашева и Амфитеатрова[107] — это была скорее публицистическая беллетристика, чем художественная, но она давала нам темы для споров и размышлений. Идеализм и реализм, родственность душ, непонятые натуры, торгашество и буржуазность, «чистота и грязь» (в вопросах пола), филантропия, которую начали презирать, политика, до которой мы не доросли, — все это создавало в душах детей такой сумбур и неразбериху, что мы не находили себе места. И не было той чуткой души, которая бы могла объяснить и помочь разобраться во всех этих проблемах. Мы знали, что у родителей нельзя искать «чуткости» (словечко, которое не сходило с уст, — жены не находили чуткости у мужей, а мужья у жен, — так нам, по крайней мере, казалось, и мы жалели наших старших сестер и тетушек, потому что их мужья не были «чуткими»).
Люди старше нас выдержали этот революционный кризис, были сосланы в Сибирь, оттуда бежали за границу, уходили в подполье и продолжали свою тяжелую и опасную работу, которая в 1917 году привела к новой и окончательной русской революции.
В русской среде еще появилось течение «огарков», сторонников «санинства» (по имени героя романа Арцибашева) и циничной и свободной любви: но мы, еврейские девочки, этого не принимали и не признавали, мы только понаслышке знали, что такое существует. Религия была как-то дискредитирована, все были атеисты, никто не сознался бы, что ходить в синагогу и слушать пение хора и хорошего кантора доставляет удовольствие и успокаивает душу.
В Вильне в хоральной синагоге мне приходилось слушать курс лекций по еврейской истории, который читал д-р Шмария Левин[108], наш казенный раввин, член Первой Государственной думы, а впоследствии — известный сионист. Эти лекции наводили на мысль о еврейских национальных идеалах, о собственном государстве в прошлом и будущем.
Я много задумывалась о Боге, Разуме и Абсолюте, о Морали с большой буквы, но ни за что не созналась бы в этом никому. В минуту горя искала опоры вовне, в каком-то Боге, которому молилась. Мораль считала абсолютной правдивостью и честностью — мораль эта была юношески жестокая, аскетизм в одежде, отрицание радостей, как веселье, танцы, легкая любовь. Так я себе испортила несколько лучших лет своей молодости. Правда, мы кокетничали другими качествами: простотой, серьезностью, меланхолией, и как всякое кокетство — это имело успех. Мы нравились своей «непонятностью и одиночеством». В 15 лет я себя чувствовала не только взрослой, но и старой. Гимназию я презирала, перестала влюбляться в учителей и гимназистов, ненавидела нашу начальницу, всех буржуев и мещан и аристократов, а как теперь вспоминаю — гимназия была прекрасная. Когда я потом сравнивала ее и школы, где учились мои дети, я жалела моих ребят.
В то лето в Москве я пристрастилась к картинным галереям и выставкам. Картина Ге «Что есть истина?», где окровавленного Христа ведут на Голгофу[109], произвела на меня сильное впечатление. — Что есть истина?
После музыки картины были вторым моим сильным увлечением. Я выезжала одна или в сопровождении одной из тетушек в Москву, мы гуляли по Воробьевым горам, на берегу Москвы-реки, посещали дворцы, дворец Михаила Федоровича Романова, Третьяковскую галерею, Галерею Щукина и др. Картины Репина — «Иван Грозный», Бастьена Лепажа (в деревне)[110], друга Марии Башкирцевой, и многое другое, чего я до того не видела, хотя долго жила в Москве, и что я показывала моим тетушкам в первый раз, — давало новое содержание нашей жизни.
Под конец лета, когда нужно было вернуться домой в Вильну, я приняла решение, которое было настоящим сальто-мортале в то время: я решила выступить из гимназии с ее рутиной, уроками и мелкобуржуазным укладом жизни, как это называлось, и начать «экстерничать» — сдавать экзамены при мужской гимназии за восемь классов, чтобы поступить без задержек и промедления в университет.
Мои родители были очень против этого решения, мама видела, что я схожу с «прямой дороги» и никогда не кончу среднего учебного заведения. Отец считал, что это будет стоить в три раза дороже, чем самая дорогая гимназия. Но я настояла на своем и седьмой класс провела дома.
В то время было очень строгое и антисемитическое отношение в гимназиях и к экстернам. Это было время министров Шварца и Кассо[111]. Процентная норма была не только введена в гимназии, но и в экзамены вне гимназии: в каждом еврее видели