В одном таком вечере у меня была ответственная роль — я пела куплеты, была одета субреткой: «Pauvre Suson, retourne a ton moutons»[96]. Сюзон узнала, что ее богатая тетка из Медона умерла, и она получает извещение от нотариуса, чтобы явиться — получить наследство. Сюзон начинает мечтать о несметном богатстве, как ее будут называть м-м Крез, она будет щедрой благотворительницей, как ей предстоит необычайное будущее. Но в Медоне, куда она является, она узнает, что ей, «милой девочке Сюзон», тетка оставила только сковородку — «poel a frire». И бедняжка снова возвращается к своим баранам — «Pauvre Suson, retourne a ton moutons!».
В последнюю минуту, когда я уже была одета и даже немного загримирована под Сюзон, я спохватилась, что ноты остались дома. Я полетела с подругой на извозчике домой, и когда вернулась — оттого ли, что меня продуло, или я была нервна, но я начала сильно кашлять. Учительница меня решила освободить от пения, и мы заменили этот номер мелодекламацией под музыку, что, может быть, было не хуже.
Я вспомнила свой несчастный дебют в Москве, в «Снегурочке», когда я пролежала в постели со свинкой, и как все вечера, в которых я должна была участвовать, совпадали с пятницей или другими случаями, когда нельзя было ехать на извозчике, и решила, что мне не суждено быть артисткой: сама судьба всегда была против моей сценической славы.
Впрочем, здесь, не в пример Москве, гораздо больше занимались науками и меньше искусством. Это было время кружковщины, все мы были записаны в какие-нибудь легальные или нелегальные кружки. Еврейская история, политическая экономия по Богданову и Железнову, Маркс по Каутскому, Бебель[97], кружок, в котором интерпретировали Евангелие с точки зрения социализма, и многое другое.
Часто мы ходили на сходки, где была полемика между бундовцами и сионистами, между Поалей Цион[98], сеймовцами, территориалистами и русскими партиями социалистов-революционеров, социал-демократов и проч., и проч. На одном таком собрании в маленьком домике на окраине города нагрянула полиция, арестовала всех парней и «переписала» всех девиц. Случайно пристав, который оказался на месте, был приставом нашего участка, хорошо знал моего папу. Когда я назвала свою фамилию, он покачал головой и сказал: «Не хорошо, барышня, знаю вашего батюшку, почетный гражданин, а вы слишком молоды, чтобы заниматься такими делами!» Многие из товарищей тем временем успели выскочить в окно или черным ходом в сад и в поле и скрылись из глаз.
Один такой товарищ дал мне пакетик и попросил подержать до востребования. Я закопала револьвер под грушевым деревом, потому что боялась обыска, если не со стороны полиции, то со стороны отца, не спала всю ночь и была рада, когда на следующий день прислали за пакетиком. В 14 лет моя революционная деятельность почти на этом и закончилась.
В самый разгар революции давали в нашем городском театре «Ткачи» Гауптмана[99]. Перед этим полиция сожгла в Томске целый театр с молодежью. Спектакль у нас кончился поздно — были еще речи, выкрики, пение революционных песен и гимнов, качали героев революции, выпущенных из тюрем или еще туда не посаженных, вообще, настроение было сильно повышенным. Полиция у нас держалась сдержанно, но казаки на лошадях стояли наготове. Когда я вышла из театра, к моему ужасу я увидела расстроенного папу, он стоял все время на морозе, поджидая меня. Я хотела было возмутиться, что меня так компрометируют перед товарищами, ведь я не маленькая, но в конце концов я поняла, какая у него ответственность перед мамой. Я пожалела его испуганное и несчастное лицо и без всяких возражений дала увести себя домой.
Один из моих товарищей был «серьезный», даже большевик. Он посылал мне открытки с портретами Маркса, Лассаля, Розы Люксембург и Веры Фигнер. Он воспитывал меня для революции. Тогда открытки жанровые — «Вечеринка» Маковского или «Покинутая» Гарриса и «Какой простор» Репина — все эти тенденциозные картины были очень в моде. На вечеринках читали «Девятый вал», «Сакья Муни» Мережковского, «Белое покрывало» Муне Сюли[100] и другие.
Все наши девушки разделялись на «серьезных» и «пустеньких». На гимназических вечерах было не принято танцевать, хотя мы безумно завидовали «пустеньким», которые танцевали. Тем не менее молодость брала свое: пустенькие или серьезные, но мы все умели танцевать вальс, па-де- спань, па-де-патинер, па-де-катр, венгерку, краковяк, лезгинку, шакон, миньон, польку, мазурку, кадриль и русский казачок. Я, как москвичка, танцевала лучше других. Но и в Вильне был учитель танцев, который преподавал нам и нашим кавалерам эти сложные танцы. Иначе мы бы наступали на ноги друг другу. Меня как бывшую «балерину» часто просили танцевать соло, и я имела особенный успех. Зато моя подруга по классу Раля очень хорошо декламировала. Ее заставляли читать Апухтина, Надсона, которым увлекались все из-за его меланхолического романтизма, и Фруга. Стихи последнего — как национального поэта — были дань сионизму. Раля эффектно заканчивала: «И Бог, великий Бог, лежал в пыли!»[101] или «Так могла солгать лишь мать, полна боязни, чтобы сын не дрогнул перед казнью!»[102], или она печально начинала: «Нет, муза, не зови, не увлекай мечтами»[103]. Молодежь не скупилась на аплодисменты.
На одном таком вечере, когда мне было 15 лет, я познакомилась с русским гимназистом — он меня пригласил танцевать вальс. Я по обычаю «серьезных» пробовала отказаться: «Я не танцую», но так как он был из лучших танцоров, я не устояла и протанцевала с ним весь вечер. Потом он пошел меня провожать.
По дороге он мне рассказал, что его старший брат, студент, недавно покончил самоубийством и что он тоже не видит никакого смысла в этой жизни: русская революция провалилась, реакция восторжествовала, и нас всех, кто не хочет смириться и терпеть старый строй, ждет тюрьма и ссылка. Он вообще сомневается, имеет ли смысл бороться, и у него нет достаточно цинизма и эгоизма, чтобы уйти в «личную жизнь», стремиться к карьере инженера, который будет наживать капиталы на постройках железных дорог или домов для богачей.