Из письма Ильи Авербаха
Люди летят в пропасть. Мир ослеплен собственной жестокостью, идиотичностью и нелепостью происходящего. Но ведь есть же причины. В чем они? В чем начало, исток одиночества, насилия, неверия или фанатической веры? Найти новые аксиомы, очевидные и точные. И строить новый мир. Понимаешь, в последнее время я вдруг необычайно остро понял, что никто мне ничего не объясняет. Мне стало скучно читать, смотреть фильмы, разговаривать с людьми.
Читаю “Грасский дневник” Кузнецовой, которую называют “последняя любовь Бунина”. О боже! Они — те люди — всё время говорили! О литературе, философии, политике. Говорили друг с другом. Им интересно было говорить друг с другом. И не перебивали друг друга, слушали друг друга. А мне с кем теперь говорить? Кого слушать?
О любви, о женщинах? О да, да!
О Шиллере? Нет, не говорили. О Бунине — часто, хотели делать “Митину любовь”. О Платонове и Булгакове. О Трифонове. Ходили к нему в Москве на улицу Алабяна просить разрешения на экранизацию “Старика”. Трифонов отнесся вполне благожелательно. Но начальством на этот роман в кино было наложено вето.
Самая маленькая комната — “Илюшина” — напротив входной двери. Сейчас пытаюсь нарисовать ее в памяти. Тахта, у окна письменный столик, за которым он работал, книжные полки. Я обязательно подолгу рылся там. Оттуда выудил “Опавшие листья” Розанова, которого до этого не читал. И заболел им навсегда. Без книг к себе в гостиницу не уходил.
Ох, эти номера в гостинице “Советская”. Поднимешься к себе на этаж в лифте вместе с толпой измученных сухим законом пьяных финнов — извиняюсь за каламбур — и шумных ленинградских шлюх. Запрешься, чтоб не ворвались, спутав во хмелю дверь. Сам тяпнешь из бутылочки, припасенной в холодильнике, под каменный пирожок с капустой. И сразу звонить Илье, как будто не наговорились…
Тогда я особенно сильно болел одиночеством. Именно так. Не был одинок, но болел одиночеством. В такие периоды душа особенно ищет того, кому ты можешь доверить себя.
До сих пор… не наговорился…
— Привет, Илья. Давай поговорим. Обо всем. Как прежде.
Слышу его голос — из телефонной трубки:
— Пауль! Пиши лучше!
Или мог позвонить из Ленинграда в Москву и спросить, как я понимаю стихотворение Мандельштама “За то, что я руки твои не сумел удержать…”. Я застигнут врасплох, но должен ответить — поддержать репутацию. Но мое наспех соображенное толкование его не устраивает. Через час уже сам звоню — из Москвы в Ленинград, — предлагаю новую версию… Со стихотворением “Сохрани мою речь навсегда” прохожу испытание успешнее. “Молитва!” — говорю я. И он соглашается.
Что такое молитва? Попытка прямой связи в надежде на обратную.
О поэзии говорим постоянно. У него дома, по дороге на студию — на ходу. В машине — он за рулем. Вылавливаем из памяти неожиданные строчки и по ним наперебой восстанавливаем все стихотворение. Он часто повторяет “Да простит тебя Бог, можжевеловый куст!” И я заболеваю стихотворением Заболоцкого. Вспоминая мои бесконечные споры с Венгеровым, сходимся в нашем отношении к Маяковскому…
Когда сгущаются тучи и духота становится невыносимой, чающая движения вод и обманутая иллюзиями душа просит у небес освежительного хотя бы дождя и испепеляющей молнии. Появляется Маяковский, просит немедленной революции, гениально пишет о любви и совершает трагическую ошибку,