в Роттердам на фестиваль 90-го года. И сразу забыли, что мы в ссоре.
Я не любил с ним находиться в одном самолете. А вместе мы потом летали не один раз. В Израиль — снимать и на фестиваль в Хайфе, в Америку, по Америке. По напрягшемуся лицу Семена, по тому, как он незаметно и хитро слушал голос двигателя, я быстро догадывался — ой, что-то не так, и начинал волноваться.
А тогда по пути в Амстердам мы попали в эпицентр большого и страшного — с жертвами и разрушениями — европейского урагана.
Была ночь, в самолете все безмятежно спали. Кого я помню? Марлен Хуциев, Саша Сокуров, Ира Рубанова, Андрей Плахов, Сережа Овчаров… А я следил за Арановичем. Он хмурился. Мы давно должны были сесть, но всё еще торчали в воздухе. Слишком долго. Потом узнали — Амстердам нас не принял, полетели в Брюссель, и он не принял. В Люксембург — он тоже. Вернулись в Амстердам. Тут уже все пробудились. Самолет, потряхивая словно обвисшими крыльями, медленно ехал не по посадочной полосе, а по шоссе.
Тогда в Роттердаме, в баре “Хилтона”, договорились делать документальную картину — в продолжение того, что было начато им с Клепиковым: “Я служил в охране Сталина”. На этот раз — о гибели антифашистского еврейского комитета и “деле врачей-убийц”. То, что потом было нами названо “Большой концерт народов, или Дыхание Чейн-Стокса”. Страшновато сейчас пересматривать. Как каша из волшебного горшка, расползается по городам нашей необъятной родины и ее весям нечисть сталинизма…
Впрочем, я очень забегаю вперед.
В завершении того давнего пасхального вечера в ресторане на Воровского все потянулись к церкви на улицу Неждановой, ныне снова Брюсов переулок. Верующие и неверующие — таких было тогда гораздо больше. К кому-то вера пришла позже и всерьез. Но тогда не вера влекла нас к сияющему во тьме входу во храм, а вольнодумство, вызов, протест, молодость, весна. И радостно было нам, во все легкие дыша прохладным апрельским воздухом, перекликаться, встречаться в толпе и бесстрашно и громко говорить “Христос воскрес”, так, чтобы слышали менты. Про них шептались: “Гэбэ в ментовской форме”. А они с невозмутимыми лицами окружали церковь и нашу молодую тусовку.
Письма Ильи к первой жене Эйбе — времени обучения на Высших курсах — были после его смерти опубликованы в уже не существующей газете “Газета”. Несмотря на публикацию, я все же испросил разрешения у Эйбы — через ее дочку Машу Авербах — и сделал несколько выписок.
В фильме “Чужие письма”, в сценарии Наташи Рязанцевой, старая учительница произносит фразу, ставшую афоризмом: “Почему нельзя читать чужие письма? — и сама себе отвечает: — Нельзя, и все”.
Читать чужие письма — письма “великих людей” — их сотни томов — наверное, так же “нельзя”, как и письма людей невеликих. И все равно мы делаем это и будем делать. Потому что мы хотим их знать, хотим постоянной близости с ними.
Как жил в Москве, в этом “чудовищном толкающемся городе” — его слова — еще не знакомый мне, — удивительный молодой ленинградец? Не часто сытый — на копейки стипендии и тощие журнальные заработки. В одном и том же красном свитере и порванных туфлях. И, в общем-то, одинокий — по сути своей.
Из письма Ильи Авербаха
День серый-серый. Кассирша выбивает мне хлебов на восемь копеек — знает сколько. Я ем и плетусь домой. И к вечеру тоска. Жуткая, беспокойная. Не знаю, куда деваться. И никого. Я бегу по знакомым, пью водку, болтаю, и всё хуже и хуже…Так хочется ехать куда-нибудь, далеко-далеко, и совсем не знать, что там будет. Что-нибудь совсем другое, что мы даже предположить можем. Восемь чувств и луг в кашке.
“Благополучие порождает только инерцию; стеснение — предпосылка всякого движения вперед”.