Баба круто разворачивается и уходит на кухню, где досадливо бренчит, гремит посудой, хотя, нет-нет да и, замирая, прислушивается: чего мужик творит? Потом, не удержавшись, снова идёт в прихожую, где мужик горестно сидит на полу.
– Зарекался же не пить! – бранит мужа. – Или коза зарекалась в чужой огород не лазить…
– Дуся, какая коза, какой огород?! Сёдни хозяин велит: «Вася, заводи чёрную бухгалтерию. От налогов будем спасаться…» А я говорю: «Григорий Давидыч, я так не могу». «Почему?» – спрашивает. Отвечаю: «А мне совесть не дозволяет. У меня совесть есть…» «Совесть?! – смеётся, сволочь. – Ну, Вася, – говорит, – будешь в мусорных контейнерах ковыряться со своей совестью. Совок…» «Я – не совок, – говорю, – хотя и не против советских людей. Я – православный, и грех на душу не возьму…»
Мужик опять плачет, сунув лицо в колени. Жена тяжко вздыхает, не зная, что и думать: и про совесть ведает – крещёная, и деньги нужны. Ничегошеньки не удумав, опускается на низенькую лавочку и, опять тяжко, одышливо вздохнув, робко гладит мужа по лысеющему темени, потом прижимает к мягкой груди. Мужик, малое время ещё содрогаясь в рыданиях острыми плечами, потихоньку затихает: чует, эдакая баба не даст пропасть.
Корни
Яко скомороси, смешны мужики, а ино и бабы, что кичатся дворянскими кровями, но опаснее для русского народа лицедеи, ряженные под казаков, купцов и дворян, и даже под православных батюшек, что особо опасно, ибо священству вверено спасение мирян для жизни будущего века. Ряженые – ведают обряд, имеют наряд, да не имеют духа русского, освящённого любовию к Вышнему и ближнему. О фарисеях – суть, ряженых, – рече Господь: «Дела свои делают с тем, чтобы видели их люди: расширяют хранилища свои и увеличивают воскрилия одежд своих; также любят предвозлежания на пиршествах и председания в синагогах и приветствия в народных собраниях, и чтобы люди звали их: учитель! учитель!»
Помянем казачество, кое, Бог даст, возродится в былой силе и крепости, избрав службу государеву согласно времени, ибо знаю немало славных казаков, готовых жизнь положить за православное Отечество. Но жили-были средь российских народов некие деды и отцы, что люто ненавидели казаков – оплот черносотенного царизма, бегали от казаков, яко бес от ладана, даже во сне слышали зловещий свист казачьих нагаек, и ненависть к разгульному казачеству некие деды и отцы завещали сынам и внукам. И вдруг сыны и внуки, опустив запорожские усы, напялив на рыхлые ляжки галифе с казачьими лампасами, нацепив есаульские погоны и кресты, возопили на казачьих кругах «Любо, батька!..», а затем, пьяные в дым, загорланили пропитыми, прокуренными голосами и непременно с блатной, тюремной хрипотцой и надсадой; так хрипит «есаул Хазарского казачьего войска», сверкая голым теменем, бренча на гитаре: «Только шашка казаку во степи подруга!..» Ох, велик искус засветится на весь мир в «голубом ящике», и казачий хор вторит лицедею: «Только шашка казаку в степи жена!..» Ряженые «казаки», опять же, для того и всплыли из перестроечной мути, чтобы опорочить славное русское казачество и саму идею возрождения воинского сословия, многажды спасавшего Россию от басурман, освоившего и оборонившего украиные южнорусские и украиные сибирские земли. Рядились лицедеи под старообрядческих попов и архиереев, под православное священство, под казаков и столбовых дворян, но редко – под крестьян; неинтересно: грубость, темь, дичь, навоз, курная изба и беспросветная нищета…
Словно царственный листвень, подточенный инославными и родными кротами да короедами, со вселенским гулом рухнула великодержавная рабоче- крестьянская власть, и в российской «образованщине», намедни бранящей самодержавие, пенисто взыграла монархическая кровь; ошалело кинулись сыны рабочих и крестьян окапывать родовые и сословные дерева, жадно нашаривая в толще веков дворянские корни. И редкие уже, как при Советах, гордились крестьянскими, а уж тем паче – рабочими корнями.
Переживший романтизацию Красной армии, на исходе двадцатого столетия налюбовался на белогвардейскую и дворянскую романтику; здоровался за ручку с новоявленным князем N., ярым дворянским монархистом. Лежат ли у того под сукном родовые княжеские бумаги, не вем, но, бывало, увижу князя, убелённого ранней благородной сединой, церемонно, с чистопородным псом гуляющего по ангарской набережной, – увижу барина, и мужичьи ноги подгибаются, впору пасть на колени и возопить: «Ваше благородие, не велите казнить, велите слово молвить!..»
Смеха ради говорено: предки мои по отеческому кореню – богатые скотоводы, скотогоны, справлявшие ямщину по бескрайнему Забайкалью, не отведавшие крепостного права, аще и падали ниц, рабы Божии, то лишь пред ликами Царя Небесного и Пречистой Его Матери, пред образами святых угодников и чудотворцев, страстотерпцев и преподобных, богоносных отцов наших. Кланялись святости да гнули выи, видя попа либо государева чиновника, кланялись отичам и дедичам, а дворян, коих по Сибири мало водилось, могли и осадить сибирским словцом, ежели те кичились сословной породой.
Однажды в яростном споре с Александром Т., иркутским романтиком белого дворянства, я, ведая о изначальной духовной смуте диктатора Сталина, Бог ему судья, а не я, всё же отстаивал великие заслуги Иосифа Виссарионовича в возрождении из пепла Российской империи, прозванной о ту пору Советской. Александр, дабы сбить меня с ног и повергнуть наземь в досадливом споре, привёл пример сталинских злодеяний: «Миша Шамонин, ему было тринадцать лет, он был беспризорником, он был расстрелян 9 декабря 1937 года за украденные им две буханки хлеба, Миша – самый юный расстрелянный на Бутовском полигоне, а самому старшему из погибших там было восемьдесят лет. А расстреляно в Бутово было около 100 тысяч…» Я ответил Александру: «Да, я согласен – злодеяние; но более страшное злодеяние, когда по вине «русских» помещиков-крепостников погибли от холода, голода, от болезней и воловьего труда миллионы крестьянских детей. В чём каялись боголюбивые дворяне, что выразилось в классической помещичьей литературе… Так что, русскому