завалинке зарыл. Батюшка ему грех отпустил… Да на другой день наехали немцы с полицаями и доступают до старика: дескать, где зарыл прусаков? Старик ковырнул в завалинке, вытащил спичечный коробок, а в нём два таракана – прусака по-ихнему. Хотели того деда в кутузку запихать, да больно уж ветхий. Плюнули и пошли. Вот и такие, паря, попы бывают.…
Пороховая папироса
– Ты когда стал табачок покуривать? – спрашивает дед Лёня.
– Да лет с девятнадцати, однако.
– А я, паря, в четырнадцать пристрастился. Батя на меня гектар крапивы перевёл, и всё бестолку. Но не попускатся… Вот сосед мне и говорит: «Ты, Лёнька, возьми новенький кисет, набей в него табаку, сунь туда газетку и спички и в сено положи». Но я, паря, – был же ум, а, – так и сделал! Сунул кисет под сено с краюшку и жду. Вот пошёл батя сена коровам дать, подцепил вилами навильник, кисет и упал. Прибегает батя в избу темнее тучи. «Кто, – кричит, – в сеннике курил?» «Лёнька, наверно…» – говорит мать. «Пусть теперь в открытую курит. А то, едрит твою налево, спалит мне и сено, и стайку, и избу». Стал я, паря, в открытую табачок покуривать… Но отец, гляжу, весь извёлся, глядя на меня… И вот поехали сено косить. И дядька с нами. Тот шибко не курил, а так, другой раз баловался. Сидим, это, раз возле костра, чай швыркам. Дядька папироску закурил и мне даёт. Ну, я, паря, взял из костра головешку, подкурил, а папироса как пыхнёт, вроде взорвалась. Перепужался вусмерть… Как ещё глаза не выжег… А это тятя мой удумал: сговорился с дядькой, набили они в папиросу пороха да мне и сунули… С тех пор табак на дух не переношу. Кто курит табак, тот хуже собак. Так от…
Воспоминания тёти Лены
Мамина сестра, тётя Лена, царствие ей небесное, вспоминала как-то за чаем в селе Яблоново…
Наказание
Это Соня, мать твоя, кажется, Гришей ходила, вот-вот родить собиралась. А Гриня, отец твой, гармонь под мышку да и в клуб увалил. А тятька его, тоже Григорием звали, шибко сердитый был, взял ремённый чембур от конской сбруи – и в клуб. А там народу битком, концерт. Праздник был, навроде Седьмого ноябри… Гриня с какой-то девкой на сцене, в гармонь играет, а та поёт. Забрался тятька на сцену да Гриню-то и выходил чембуром. А народу говорит: дескать, у него баба на сносях, а он тут придуриват. Речь вроде сказал… Опосля стыдно Грине было в деревне жить – все над им смеялись, вот он на лесоповал и завербовался. Там и брат твой родился, Гриня.
Дурная голова ногам покоя не дала
Тятька наш, дедко твой Лазарь, как ему за сто перевалило, чудить стал. Бывало, в тайгу по ягоды сбегает, пустой вернётся, дак чо утварит: спать наладится, полено в голова, а подушку в ноги. Дескать, дурная голова ногам покоя не дала. Так и спит: голова на полене, ноги на подушке.
Дед Лазарь и евреи
Помню, сестра Соня, мать твоя, купила в Домне у евреев платье, да с эдаким вырезом. Тятя шибко ругался: дескать, ты чо же это, как жидовка, будешь голым пупом сверкать?! Мужиков сомущать?! И не дал поносить…
А как начали справных мужиков кулачить и на выселки отправлять, евреи с Домны стали быстро всё распродавать. Отец твой купил железную кровать по дешёвке. Тятя наш опять ругался: дескать, они хошь и христопродавцы, да горе у людей, а ты у их кровать задарма выманил… Пожалел тятя евреев.
Жизнь продолжается
Двадцать второе июня… Знойный мираж, тяжкая и пыльная тополевая листва, городской угар, раскалённый перрон на «Академическом» полустанке, выжженная белым зноем пустота, лишь под тенистым навесом на долгой, ядовито крашенной лавке, словно на смертном одре, спит седой измождённый шатун в лохмотьях… может, вот-вот помрёт; и, глядя на спящего бродягу, думаю: «Что тебе снится, мил-человек?.. Может, видится мальчонка в белой рубашонке, бегущий по просёлку к маме, а встречь – высокие золотистые травы, и плывут голубоватые волны по травяной гриве, а на взгорке светятся купола и солнечно сияют кресты храма?» Глядя на спящего бродягу, грустно напеваю: «Что тебе снится, крейсер Аврора…» Рядом с горемыкой, вывалив парящий язык, дремлет лохматая изможденная дворняга – похоже, родня бродяге, поводырь… И вдруг вспоминаю: шестьдесят семь лет назад, «двадцать второго июня, ровно в четыре часа, Киев бомбили, нам объявили, что началася война…» Думаю обреченно: «Не спит стремянной смерти, не дремлет, сатано, коль поперек горла Россия, изножье престола Божия… Одолели черти святое место. Чего еще, сатано, утварит на погибель земли Русской?..» Но жизнь продолжается… Спит ветхий шатун, и, может, уже вечным сном: жизнь за горами – смерть за плечами; дремлет древняя собака, а на другом краю лавки нетерпеливо озирается тоненькая, в белом ромашковом платьице, русоволосая, синеокая дева: похоже, поджидает милого дружка; а рядом с девицей потешная малышка кормит пшеном прожорливых голубей, и птицы, умостившись на девчушкину ладонь, плеща крылами, склевывают пшено из пригоршни; а я уныло парюсь на солнечной стороне перрона, среди дачных баб и, глядя на бродягу, собаку, синеокую деву, потешную малышку и заполошных голубей, улыбаюсь: жизнь продолжается, унынье – грех, но думаю тоскливо: тенистые березняки, солнечные сосняки и вольные степи, серебристо сверкающие на солнце реки и синие озера, росные луга и сенокосчики – мужики и бабы, парни и девки, деревенские избы с алыми закатными окошками, светлые и печальные сельские песни, звёздные небеса, осиянные голубоватым лунным светом, – всё, что безгрешно любил в молодые лета, будет жить, но уже без меня – на веки вечные!.. И без меня!.. И это не вмещает душа моя. … А что душу ждёт, грехом повитую, бог весть – жил ни в рай, ни в муку, на скору руку. Прости, Господи…