нём петушком, курочкой и семью зёрнышками — словно бусинами на снегу, — на которые с вожделением заглядывает петушок, а ниже если — материна юбка, не шелохнутся складки её, а ещё ниже — ноги материны. И не удержалась, сползла с одной ноги калоша, под ступнёй стоит, из-за порога ободок её бордовый лишь и виден. А Сулиан говорит: «Он родился в деревне Вифлеем, в Иудее, — и ещё говорит: — И туда, в хлев, а по-нашему, дак — стайку, люди Ирода войти не сдогадались». — «Ну да ладно, — говорит мать, — дело-то поправимое: успею, — и смотрит на него и говорит: — Хм?» — «Тупай, тупай, тупай с Богом! — барабанит в стекло оконное и кричит ему Сулиан. — Ты на неё-то не смотри!» — «Да я и так… и так», — шепчет он, вжимая голову в плечи. А там, под снегом, земля мёрзлая, изуродованная, торчит шалыгами. И больно от них локтям. И раздирает грудь — яркой звездой шалыга каждая. Но вот и она, улица, вот он и Рай, и снег в Раю только птицами райскими — сороками да воронами — исхожен. И так беспечны, бессмысленны, так причудливы и несерьёзны письмена следов их. На то он и Рай, конечно. А брат склонился прямо к уху его и говорит: «Смотри, смотри, снег вообще болтлив, а первый уж и вовсе — всё расскажет, выдаст, какой и чьей ноги ему доверен отпечаток, какие у кого подошвы — у меня вон, полюбуйся, „ёлочка“, — откроет. А тут, — говорит брат, — видишь? Кошка была, давно была, слабо следы её уж обозначены. Ночью ещё топталась возле палисадника, кралась по жерди, затем сидела, вжавшись, на столбе — линяет, видишь? — чёрную ость оставила, потом… потом — вон, видишь? — на суку берёзы… И спрыгнула, в лес подалась, к листвяжной выскори», — говорит брат. А оттуда, издали, от своего дома, со скамеечки, кричит ему Фиста: «Ты где видал ещё такую дуру-то, совсем одичала, нас уж со стариком не признаёт! Да не дура она, не ду-у-ура, болярыня, так уж это я, люблю её, холеру, хошь и не кошка она вовсе, а велиар!» — а когда он проснулся, её, Фисты, уже не было на скамеечке, не было и скамеечки, и дома не было, а было только пепелище. И ворона лишь с амбара: «Дур-р-ра, дур-р-ра!» — победила. И падают, падают на шею снежинки, заносит глубже под рубаху их, но крестец для них пределом: далее — немота. «Господи! светел, светел мир Твой, — шепчет он, — славься Имя Твоё, Господи!» — и так, в снег лицом — отрадно. Чуден запах оживающей земли — отходит под покровом. «Спасла землю Богородица от беды и страданий!» — с крыши избы своей кричит ему Сулиан. А там? — там пустой противоположный дом с отвалившейся, отмучившейся наконец-то ставней. И мир праху её, и земля ей пухом. Пусть растворится в глине, пусть душой войдёт в павшее в глину семя и возродится деревцем… А там, дальше? — там ветхая изгородь затянутого сплошь бурьяном огорода. А по огороду, подминая хрустящий стылый дудочник, подталкивая руками облипшие снегом и чёрнозёмом колёса своей тележки, катается зло Фостирий. Озабочен старик, напряжённо, внимательно смотрит он то на ивовые прутики, что на коленях у себя расположил, то вперёд, то оглядывается по сторонам, и не гаснет клич при этом на устах его: «Где ты, где ты, сука оперная?! Один ведь хрен найду, не скроешься!» И дай-то Бог тебе, Фостирий. И только воздух гудит. И только локти кипят. И только тут, где тропинка, не видна стерня — вытоптала её корова. А сама тропинка — так с ней: чем она дальше, тем она шире, и в устье её — там, за речкой, на белой поле сопки, те двое, и на ней косынка красная… да нет, тебя так просто обмануть. Это кипрей запоздавший — осенний цвет. Розовый. И косынка не красная — алая. «И жарки, и черёмуха, и марьин корень иной раз среди осени лепестки выпустят, — шепчет он, — к затяжному, затяжному теплу и к дурной, лютой зиме поздний цвет, так говорил Сулиан. О, Господи, Господи! светел, светел Твой мир». И только локти горят, кипит в них кровь, сочится, выкипая. И только грудь палит — о звёзды бередилась… И вот уж она, Така. И вот он, крутой-крутой и высокий яр, о котором так много и часто говорили брат и Сулиан, а мать про который и слышать не хотела. А там, внизу? — чёрный круг омута. И так, что даже тальник береговой не видит в нём себя, не видит, а потому и в существование своё не верит, если впечатление о себе создаёт верное. И снежинки до поверхности омута будто не долетают, так, не коснувшись воды, и гинут. И перевернулся он на спину. И расплелись его спутанные ноги-сторожки. И сказал он:
— Господи, Ты не оставил мне собеседника.
А там, в небе, стихает белый разгул. Проглядывают там небеса. И там, в небесах, кружит, стеная, журавль. И чёрен полётом его очерчёный круг.
И говорит он:
— Господи, Ты не оставил мне собеседника.
Но нем, безгласен Господь. И режет до крови ухо вопль журавля.
И он кричит:
— Господи! Ты не оставил мне собеседника!
Но и опять нем, безгласен Господь. Только ухо разрывает журавлиный вопль.
И тогда шепчет он:
— Господи, сам ли на себя беру я грех такой? Не Ты ли на него меня подвигнул? — и молитвенно на груди сложены кровью саднящие руки его. И к Богу слух его обращён. Но не идёт с неба Слово. А оттуда, из чёрного, журавлём обрисованного круга, летит к нему что-то белое и бесформенное.
«Как вата, — думает он, — нет, нет, как ангел из снежной кутерьмы и плоти. Но нет, ангелы бесплотны, нет — как пламя свечи. Забыл, чем — ватой, снегом или ангелами — мать настёгивала телогрейки?»
— Ах, это ты, девочка, — говорит он. — А тебе так никто и не придумал имени, но лучшего и не найти, наверное, чем так, как есть:
Девочка.
— Да, — говорит он, — но только руку мне подай, я за тобой всегда опаздывал.
И подаёт Девочка ему руку. И, как снег, горяча ладонь её.
А он, он упёрся локтями в край обрыва, оттолкнулся и крикнул:
— …!