Это то, что потом, всё ясно, отчётливо въелось — до смерти из памяти не выскочит, за смерть зайдёт, наверное:
— Коней отравлять уговаривал?
— Уговаривал.
— Конюшню спалить собирались?
— Собирались.
— Бога разрешить сулил?
— Сулил.
— Деньги обещал?
— Обещал.
— О Советской власти худое говорил?
— Говорил…
— Ладно, ладно, зенки-то не пяль так, а то выпадут… Сын твой в Ялани, обманул тебя я, не хрен было упираться, Скобелев же тут, давно всё уже выложил… Ну вот, вишь, Фося…
— Вижу, всё вижу, падла! И Бог видит…
И фитиль чадит — убавить некому, и со стены два портрета — один вроде как экзаменатор, другой вроде как из заезжей комиссии, но оба доброжелательные — посматривают, и за окном на фоне восхода скелетики берёзовых ветвей обозначились, зябкие, ветру подвластные, а босой, с растрёпанной бородой, Фостирий в располосованной, как на драньё, рубахе будто танец шаманский на углях выделывает, а Митька, Митька — дух вызванный, подчинивший себе волю самого шамана, в руке у духа плеть со свинцушкой на конце: ошибся шаман — отдай на ноге палец — оторвёт его свинцушкой, сфальшивил в танце — кожей на спине пожертвуй — плеть её в кровавый свиток скрутит. Такое странное камланье…
— А-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-у-у-у-у-ум-м, — но это не тогда Фостирий, а сейчас, дёсны уминая, стискивая в висках память, захлёбываясь в бессилии вырваться из потока, к берегу пристать, почву под собой почувствовать и ползти, ползти прочь. Завозил головой по подушке Фостирий — заметалась в глазах изба, до головокружения, до белых светлячков, до тошноты — как тогда, весной сорок девятого. К Пасхе домой вернулся Фостирий. От весны, от леса, от воздуха, от узнавания места и запахов, от свободы опьяневший, в Ворожейку вошёл. В Ворожейке, как и во всём православном мире, пост к концу — народу в деревне ещё густо было, — праздник на подступах Божий. И Фостирий с Сулианом, втае сначала, у Сулиана в бане закрывшись, пить начали ещё в Четверг Великий, а уж утром-то, в Христово Воскресение, в открытую пошли к Василисе христосоваться, а у Василисы во дворе качеля, и нет чтобы сразу в дом войти, с хозяйкой по-людски расцеловаться, на качелю забрались, как дети малые, качаться надумали. Оп-п, оп-п, эть-эть: и земля под ногами, как в жизни прямо, — думает Фостирий.
— Земля-то, отец ты мой, под ногами — ну точно — как в жизни! — кричит он Сулиану, оттого кричит, что ветер в ушах играет, свистулькой поливной заходится, все слова глушит. А Сулиану не понять — Сулиан на небо смотрит, там его интерес. И Фостирий мельком взглянул на небо. А на небе хоть бы белого где клочок — тщательно так по случаю Воскресения будто выметено, глазу не за что зацепиться: «Постарались, шныри, попотели», — спьяну так про ангелов думает Фостирий, а сам, себя вроде как прерывая, поддал — земля под ним за спину метнулась, сопку Медвежью опрокинула, — поддал Фостирий и кричит:
— Сулиан! плоская она, плоская, отец ты мой, я уж будто на самом краю её был, там, у Ахерона, где и в тихую погоду будто уж и лай Пса иной раз слышишь, порой, и впраду будто, всё под гору да под гору, ну, думаешь — круглая! — де нет, сколь до этого под гору, столь потом и в гору… плоская она, отец ты мой, плоская, это как пить дать, плоская!
А на земле после вчерашнего тепла оледь блестит, а на оледи навоз вытаявший — островками, и солнце по оледи туда-обратно бегает, в навоз, как в тучи, скрывается — так с качели-то им видится. Да не ори бы ещё им с крыльца Василиса: «Очурайтесь, лихоимцы, шеи-то себе сломите. Сын идь Мариин да Богов воскрес, а вы, как дитятки, всё бы и тешились, резвились бы, как ягнята», — не ори б им это Василиса, успокоились бы, пошли бы в избу, а они — женщине наперекор — знают поддают, так, что уж и слега снизу будто мелькнула, затем небо будто мигнуло, словно два века огромных сомкнулись — ночным, звёздным вроде как стало, и тут же как будто поясницу надвое переломило. И как сорвался? А врач, тот, что после лагеря ссылку в Ворожейке отбывал, из немцев, тот осмотрел Фостирия и сказал: «Жить можно, ходить — никогда». А потом будто и дни сделались длиннее, а ночи — те и того дольше. И думы стали тяжелы — как книги. И Фиста бледнее, чем выглядела при встрече. И молитвы её — менее понятны. И среди месива бессонниц, озноба и жара, отчаяния и безразличия, желания то жизни, то смерти, среди спасительных слёз в подушку и горьких, палящих мозг раздумий никак, никак нельзя было избежать беседы с Богом. А когда на последний, безнадёжный уже, казалось, призыв там, в тёмном углу возник вдруг Лик Его, он, Фостирий, приподнялся на локтях, выгнул до боли шею и севшим, осипшим разом как-то голосом спросил: «Почему же теперь, а не там, в лагере, в первые дни, не на допросе ли ещё у Митьки?!» А Бог прикрыл утомлённо глаза и ответил: «Дабы то, что от Меня, не спутал с тем, что от людей». Сказал так и угас для Фостирия в тёмном, а на Его месте возник врач-немец — в одежде священника, с руками за спину — и затвердил: жить можно, ходить — никогда, жить можно, ходить — никогда, жить можно, ходить — никогда-а-а-а-а-а-а-а-а-а!
— А-а-а, — это Фиста так в другой комнате, — вскипела.