подселю какого-нибудь к тебе в камеру… сообщники… И чё, найдёт потом тебя кто? А? Да шиш-то с хреном. Даже никто не спросит про тебя. Разве собака какая голодная когда где кость твою поганую отроет да по городу денёк-другой потаскает. А, попа? — и отнял от лица руки Митрий Анкудинович, сморщился, словно при больных висках, и упёрся глазами в Фостирия. А тому прямо хоть заново говорить учись:
— Ми-е-е-е-э… бе-э-э…
— Не мекай, Фося, и не бекай, — попенял ему Митрий Анкудинович, — не во хлеву, поди, сидишь. Чё ты, сучка, жилы из меня тянешь! Не дошло до тебя ещё, ли чё ли?! Или в штаны уж наложил?! Колю позвать?.. Проверит живо, — шибко уж осердился Митрий Анкудинович, едва сдерживается.
— Эй, Митька-Титька, рыло поросячье ты, немытое, Господня правда ведь не только там, на небесах, но и на земле, отец ты мой, иной раз, видишь, да и свершится, — так ответил оперу Фостирий, но это не тогда, не в кабинете бывшей женской гимназии, а десять лет спустя, в сорок девятом, когда, протрубив от звонка до звонка, оставлял за плечами колымский лагерь, а в узкие двери проходной по одному вводили новую партию заключённых, среди которых и узнал Фостирий Митрия Анкудиновича. И не вслух сказал, так, про себя подумыл, злобы в сердце никакой уже не имея на Митрия, этой сейчас, но и тогда: не окрикнул его даже, чтобы встретиться глазами с ним, ибо гнусное дело — злорадство — как червь картошку — точит сердце. А ещё тогда же, глядя на опера, в зону входящего, он так подумал: на моё, видать, освободившееся… свято место не бывает пусто… вот уж воистину, — и так ещё подумал: наказание-то одинаковое, отец ты мой, и вина наша, выходит, поровну тянет… А это потом уже, домой вернувшись, узнал Фостирий, что во время войны перестарался будто Митрий Анкудинович Засека тут, глубоко в тылу, переусердствовал: со своим небольшим отрядиком по тайге рыскал, старых кержаков для мобилизации вылавливал, облавы на них, как на волков, устраивал, а чтобы промаху не дать, заимки кержацкие одну за другой сжигал по ходу, а у кержаков этих, как на грех, сыновья на фронте не из худщих оказались, кое-кто и со Звездой даже… да, со Звездой — так Сулиан ему и сообщил. И Кавалеры.
— У тебя чё, язык, сучка, отнялся?! — закричал вдруг Митрий Анкудинович. — Или, мать твою, мимо ушей, засранец, пропускаешь всё?!
И тут дёрнулся всем телом в кровати Фостирий. Пальцы сжал. А там, в кабинете бывшей женской гимназии, он будто рот лишь приоткрыл, а сказал за него тот, что внутри у него, съёжившись и обезумев от страха, спрятался:
— Дак как это… Митрей Анкудиныч… он же слова-то человеческого ни внять, ни молвить не может, всё бу-бу да бу-бу… губу запрятал под губу… глухонемой же он, на людском попечении да при Господнем присмотре…
— Ты, Фоська-Моська, кержак, пегую бородищу свою вон до пупа почти что отро-о-остил, дак думашь, и объегорить теперь всех горазд, ага?! — и так челюстями Митрий Анкудинович скребанул, будто удила у него между ними, а разжевать эти удила ему — дело плёвое, одно удовольствие. — Бу-бу, бу-бу — шифровка, может, это!..
— Дак я чё-то… — и опять не сам Фостирий будто, а тот, что внутри у него схоронился, начал было, но перебил Митрий Анкудинович:
— Ты, Фося, это… брось-ка лучше свои кулацкие выгибончики. Сидишь, наверное, и думашь, ох, какой, дескать, я умный да пройдошливый, а Засека — дурак, мол, дураком и уши у него холодные. Бро-о-ось, Фося, занятие это. Никчёмное оно. Как же, объясни мне, дураку такому, глухонемой балалайку настраивать может, а?! Сидит глухонемой и балалайку настраиват — скажи-ка, а! Вот туды-твою-и-растуды с флакончиком! Будь бы просто там ещё немой, с языком-то если вырванным, тогда бы ладно… Я ведь уже всё и про него, и про тебя, и про всю вашу группу знаю. Так только, хочу, чтобы ты, лопоухий, сам во всё признался, тебе же лучше будет, как ты это не поймёшь-то, а взять и пристрелить тебя, как белку, вроде жалко. Глухонемой твой в Ялани уже двух мужиков завербовать успел: вздумали, сволочи, сельпо спалили. А?! Как тебе это ндравится? Тебе-то ндравится, небось. Ой, мать родная-полоумная. Сам же, Фося, собственноручно всех троих допросил. Тот, падла, крепкий веник, так из него ничего и не выжал, скажу честно… немого всё корчит… ну ничего, ещё раско-о-олется. А мужики — давнул только — всё выложили как на духу. Всех в край увёз. А тебя, и сам не знаю почему, жалко. Ты ж не дурень. Податливый тока. Пристращал, ты и готов. На что он тебя подбивал, за чё агитировал? А, кстати, паренёк-то твой в Ялани уж не связным ли между вами был, или как, а? Здесь он, у меня. Привести, ли чё ли, да очную ставочку вам устроить? А, Фося, как, не хочешь повидаться? Ох, боюсь, не выдержит парнишка.
А Фостирий словно вспомнил несколько слов, но тут же и забыл их напрочь. И моргать Фостирий забыл, смотрит Фостирий, как поднимается медленно Митька со своего кресла, обходит — руки за спину — стол и останавливается возле него. И в лицо Митьке смотреть для Фостирия неудобно — шею ломит, а на сапоги его взгляд перевести — сил нет, так вот и замер и сосредоточился на дырочке в портупее.
— А? Фося, — произносит Митрий Анкудинович тихо, едва ль не шёпотом, и глаза при этом закрывает.
А у Фостирия тот человек, что внутри сидит и говорит теперь за него, будто перепугался насмерть и улизнул вниз, в пятки будто, а в горле от него будто кепка или другая какая вещица осталась, и хочет Фостирий сглотнуть которую, но не может. И к кадыку рукой Фостирий уже было, но тут скрипнули сапоги Митькины. Коротко так скрипнули, будто высокому начальству — не районному, конечно, выше — честь отдавая, вытянулся Митька. А потом Фостирий — мельком вороша в мыслях то, что Фиста себе за эти дни лоб, наверное, об пол расшибла, о судьбе его гадая перед образами, — отшелушивает с лица запёкшуюся кровь и силится вспомнить, будто важно это очень, кто его — Митька или тот, другой, Коля — в подвал доставил? И до сих пор вспомнить не может. Иногда будто вот-вот и проступят в памяти чьи-то ноги, но тут же, как рисунок с песка набежавшие волны, смоют всё бесчисленные ступеньки, отметившиеся в затылке. Митька? Да нет, вроде не по рангу, нет, отец ты мой, да и яловые сапоги скрипели, а не хромовые. Да и опять тебе нет, яловые, правда, были, были в ту же ночь, но на обратном пути, когда волокли его снова наверх, на третий этаж. С толку сбил этот скрип. Как уж тут и не запутаться.