вопредь окажется. Ты ведь не о них, чего греха таить, а о себе прежде сообразил: одному-то оно всегда проще, чем быть там да ещё и видеть, как родные твои мучаются…
Да нет, не так вовсе:
— Эй… эй, милый мой… — так будто бы.
— Да знаю я, Фося, знаю…
— Да а пошёл-ка ты к ядрёной бабушке… мученик вшивый. Ведь и без твоего ума Бог вроде как всех и всё уже порассудил: и я с беглецами вместе в яме месяц целый высидел, участь их вроде как разделил, и я рематизьму себе заработал, а кто тут больше получил — я или они? — не тебе решать, Сулиан, если ещё и про ихнюю, чистую, и про мою совесть вспомнить да про то ещё, что Фиста мёртвенького родила. И никто до сей поры, кроме меня да Фисты, о иудстве моём и не знает. Коли и жив нынче кто из тех, мною преданных, дак и в голову тот, отец ты мой, не возьмёт, что я и есть тот — Двенадцатый. А у Митьки, у того уж и косточки, наверное, на Колыме во прах обратились — земелька на это там не ленивая — всё переваривает. Поживи-ка, полежи-ка со всем этим в душе с моё… Это Фиста только, когда из ямы-то, больных да до смерти простуженных, нас выпустили, смотрит на меня и говорит так, словно бред у неё ещё не кончился:
— Фося, родимый, всё ведь вижу… глаз-то сердечных не закроешь. Как же пред Господом-Отцом теперь предстанешь? Говорить-то Ему чё станешь, коли целованием Сына предал Человеческого?
— А ты не пекись о чужом-то…
— Да как же это о чужом-то, когда едина плоть…
— Ой, ладно, ладно… не зуди, — говорит ей Фостирий, на нары вскарабкиваясь да от слабости стараясь не свалиться. — Как надо будет, так и предстану, чё потребуется, то и скажу, юлить не стану, ты не бойся. Ему ведь скучно там, наверное, с такими-то, как ты, одними. Вшей лучше на Сеньке подави вон, швов уж не отличить на рубашонке… как семена в подсолнухе, ага… Скучно, наверное, но, засиделся… вишь вон, каку забаву на земле-то утворил…
И опять Сулиану:
— Выходит, что одну яму мне в вину поставил Он, а от людского-то суда избавил, а тем и тебе, человек ты, Сулиан, самонадеянный, пример показал. А и то, говорю тебе повторно, наказание-то малое ли? — поваляйся-ка ты с этим тридцать лет, и посмотрю я.
А у Фисты дрова теперь разгораться никак не желают. Подпалит лучину, прикроет дверцу у печки, отойдёт, присядет на кровать и слушает: загудит вроде буржуйка, затрясётся, затрещат дрова в ней, а через минуту-другую и стихнет снова всё. Опять к печке плетётся Фиста. И раз пять уже так-то — ноги устали, подкашиваются. А Фостирий ей из своей комнаты:
— Прысни бегзином, дура, чё мучиться-то будешь, не разгорятся всё равно, вишь, она, тяга-то, худая, да и поленья-то сырые — не под навесом лето-то хранились. Спички только здря изводишь. Прысни, чё уж, если блажь-то навалила… каши её, дуре, видите ли, захотелось.
Подалась Фиста на кухню, нащупала возле бывшего курятника, а теперь — просто стола, бутыль пятилитровую, вернулась назад и говорит:
— Да ладно ли так-то, Фося… бегзин ведь.
— А ты ушами там не хлопай… Знаю, что не простокиша. Так, только чуть, чтобы взялось.
Опустилась Фиста на колени, обмолвилась словом с Богом, открыла дверцу, всунула горлом бутыль в печку и облила бензином дрова. Затем отставила посудину в сторону, прикрыла её неплотно пробкой, а дрова в печке так, сами по себе — от жару схоронившихся в золе мелких угольков — вспыхнули. Утомилась Фиста, от приседания голова у неё пошла кругом, добралась старуха до постели и села на неё. Зашумела буржуйка, заработала, успокаивая Фисту. Из щелястых стенок печки ломится, скачет по потолку свет, на занавески прыгает, угол пустой над божничкой вырвал из мрака, с порожней божнички хихикает — не по злобе, а по озорству и простодушию. Сидит Фиста, руки сложив на коленях, ждёт, когда вода в чугунке закипит, а говорить уж и сил нет, помалкивает, губами лишь шамкает да веки свои разглядывает — чего только память на них не выгонит.
А Фостирия несёт, захватив, дальше поток воспоминаний, и не справиться с ним, не вырулить из него, не пристать к берегу. Бьёт, кренит, швыряет ладью его на шивере — никакое весло не поможет. И вот вынырнул, вернее, как порог, возник на пути у него тот глухонемой, появившийся неизвестно откуда в Ворожейке в тридцать девятом году. Слонялся он по деревне от дома к дому, побирался — кто хлеба ему даст, кто картошки, а кто и молоком его напоит, а ночевал он где придётся — боялись пускать его на ночлег люди, будто беду за ним, за плечами его видели — отучило быстро время людей от безоглядного гостеприимства. А Фостирий взял, не подумал, да и приютил убогого у себя в бане. Погостевал глухонемой недельку и, откланявшись, покинул деревню, как и подобает калике перехожему. А через месяц, до снега ещё, до Покрова, приехал в Ворожейку уполномоченный и увёз Фостирия в Елисейск. А там, в бывшей женской гимназии, в кабинете просторном, насвеже перекрашенном, сидит Митька, по всему судя, большой уже человек, и улыбается приветливо Фостирию.
— Проходи, присаживайся, Фося, гостем будешь, старые как-никак знакомые, паря, — говорит Митька, и прост при этом он, не заносится, что и отметить приятно. — Сам-то уж никогда не заглянешь, так вот пришлось отправить человека.
И вроде греха мирского за собой никакого не чувствует Фостирий, а поджилки у него трясутся, стоит в дверях, как задеревенел, силится припомнить, уж не помочился ли он где не так или не там, слово ли какое не то в рассказ какой где вставил?