— Давай, Фося-Фрося, валяй, рассказывай. Кто да кто — ещё раз, да повнятней. Куда бежать, стручки, надумали? На чём? Когда? По порядочку, с расстановочкой. Ишь ты, попы эксплуататорские. Я им убягу, сучкам, — и дивно так, чудно, как это, думается Фостирию, во рту у Митьки ещё и мундштук умещается, когда там, кажется, и челюстям-то места не хватает, и не потому, что рот маленький, рот будто нормальный — человеческий, а вот челюсти Митьке не то лошадь, не то другая какая скотина одолжила. — Давай, Фрося, не томи, давай, приятно послушать, может, и усну, глядишь, — говорит Митька. — Раньше всё под мамкины блажные песни засыпал, сумасшедшая она у нас была… но добрая.
— Ага! А хрена с два, а, Митька-Титька, выкусить ты не желаешь! — говорит Фостирий. Но это он сейчас так, лёжа на кровати, железной и скрипучей, с пропитанным насквозь мочой матрасом и от неё же проржавевшей сеткой, а тогда, назад почти полвека, было вроде вот как:
— Лежу я, отец ты мой…
Нет, не так, не так, ох не обманывай-ка сам себя, Фостирий. «Отец ты мой» — это ты уже в лагере подцепил, у того мальчишки смуглого, сидевшего вместо родителя своего, в Китай с коровой убежавшего, а тогда-то ещё без «отца», без этой присказки, к языку навек прилипшей. Ну, а как же тогда? Как? Да так вот будто:
— Да чё тут, Митрей, будто всё уж и рассказал. Без утайки. А другое-то чё, новое если, дак мне не вспомнить, ничего вроде как не упустил, а повторить-то коли, то лежу я, под боком Фиста в жару пластается и бредит, руками наотмашь словно от бесов отбивается, с ней рядом, с другой стороны, Сенька, сынишка-то наш, вошкается, рёвом изводится — вши мальчонку заглодали, и вроде как боязно, что захвостнёт она его рукой-то ненароком, да нет, думаю, рукой она всё больше в мою сторону лупит… в мою-то пусь… Храпит, кричит, стонет барак, будто на весь барак одна голова, и снится этой голове страшный будто сон…
— Чё-то ты, Фося… не можешь без стихов-то? А то усну раньше времени — ведь убаюкашь.
— Дак нет, оно чё… ага… Ну вот, спустился я с нар, нащупал в темноте плаху и — в воду-то чтоб не оступиться — вышел из барака… по доскам-то — хлюпает… а на улице тепло, тихо, затаённо так, ведь Пасхи канун, Митрей, всё за семь вёрст слышно, — говорит Фостирий, смотрит на Митькины сапоги, а запах из открытой консервной банки, что на столе стоит, перебивает дух дёгтя, которым полна комната. Глотает Фостирий слюну, давят его спазмы в горле, режет желудок острая боль, рассказывает Фостирий дальше, до конца доводит свой рассказ.
— Ну а как, Фрося, они порешили? — спрашивает Митька и, сжимая губы в «куричью попку», колечки, маленькие, как пуговки перламутровые, пускает — одно за другим к потолку убегают колечки, под потолком расплываются. — Пяти лет ещё, наверное, не было… да нет, наверное… таскал у деда самосад, — кивая на колечки, говорит Митька, — дак наловчился… И дед быд мастер на колечки.
— У-у, — говорит Фостирий, оценив Митькино умение творить из дыма чудеса. И говорит: — Тут уж чего проще-то… И мне б если бежать — раз плюнуть… это я так, конечно… это — если б…
— Да мне понятно… ты давай.
— Свяжут плотишко — сушняку-то в лесу мало ли, — на ём — до Шайтанки, а там по мысу и на Сым, до Сочурских болот ли. Достань их тама-то — как хошь их кержаки укроют.
— Я их где угодно, Фрося, достану, — уже отложив на стул, что подле изголовья кровати, трубку и сладко зевая, говорит Митька. — У меня руки длинные. А ты, сам знашь, худа я тебе не хочу, потому и в конюхи-то к себе взял… давно бы сдох уж вон… как многие… И чтобы по уму всё, паря, наткнись будто невзначай, увяжись за ними, а там уже моя забота… На берегу мы вас всех и зацапаем, — и уж засыпая, видимо: — Там, в банке, чё, поди, осталось… дак доешь.
И баночка: и-и-ис-сь, — заходясь от радости, со светом балуясь.
— Ешь сам, падаль ты вонькая, обожрись, распухни и сдохни, — говорит Фостирий. Но это сейчас, на кровати, голову запрокинув в неизбывной злости, кожу при этом чуть не разодрав на горле кадыком, а тогда — тогда вот как будто:
— Да чё уж там, не обязательно…
И вылизал, как собака, изворачиваясь языком, вылизал — и не подозревая даже, что Митька не спит, а наблюдает, — вылизал баночку, поющую в руках, Фостирий, так возле глаз её вертел, что и ослеп будто на время некоторое — окно тёмным ему показалось, хоть и весенний день за ним плескался неуёмным солнцем; жаль, наизнанку баночку не вывернешь. А хлеб не стал он есть — унёс хлеб Фисте с Сенькой.
Мерцают никелированные дужки кровати, Сенькой из города привезённой, тускло вспыхивают, слабый свет лампы отражая, никелированные шарики на дужках — по шесть штук в ногах и в изголовье. А на ковре два оленя — самец и самка — пасутся, самка беспечно кормится осокой или ягелем, а самец вскинул рогатую морду и внимательно, с опаской к Фостирию присматривается, много уже лет так — надоел старику. И ещё: оленёнок под оленихой — сосок вымени материнского ловит. Это всё тут, в комнате, а там, на улице, за наличником загомозилась вдруг семья воробьиная, будто испугал кто их, воробьёв, зверёк какой или птица хищная ночная. А то и кошка, с этой станет.
— Ты там, Фося, всё как-то возле оперов толокся, комендатуру всю в задницу перецеловал, — говорит Сулиан. Видны, видны глаза хмельные Сулиана, усы топорщатся его.
— А ты, Сулиан, я-то чё тебе бы посоветовал, не судил бы, родимый, и сам бы сейчас судим вот не был бы. Ты ведь наперёд уже знал, что один будешь, а одному-то, отец ты мой, не задумываясь — и отраву большой бы ложкой похлебал, было б оно только, знатьё-то, что за отраву эту легче тебе