«Ещё чего удумал, — скажет она. — В сырось-то экую — чтобы глина со стен поотсыпалась». Сыро, сыро, даже воздух будто отяжелел. Дней десять назад зарядил дождь — а в первый-то день его начала и погремело немножко и посверкало, будто и действительно август на дворе, а не октябрь, чего в это время отродясь тут не случалось, — из сил, видно, выбился, но из упрямства, вероятно, не перестаёт и по сей час, сеет, как через сито. На береёзе в палисаднике ещё держатся листья, не беседуют между собой, как в продувной, погожий солнечный день, сникли, набухли от влаги, цвета живого в них не осталось, а сорвать их — доброе дело совершить некому — нет ветра, блудит где-то, может быть, там, за сопками. Может быть, в Елисейске. А здесь и духом-то его не пахнет: стекло в окне не дрогнет, занавеску не колыхнёт сквозняком, паутины, обросшей густо копотью, не потревожет. И мрак без ветра совсем освоился, будто навек в избе поселился и день белый ему не помеха. И все вещи в избе от мрака будто распухли, набрякли, от сырости словно. И чувство такое, что солнца никогда уже не увидишь. Да есть ли оно вообще? Было ли? А если и было, то сбежало, не ровён час, хмури такой не вынеся. Сопка Медвежья за всё это мокрое время как бы расплющилась и огладилась, подобно копне, которую в вёдро не успели сметать в зарод и оставили одну стоять в ненастье. И кипрей там, на бочине сопки, сник и поблек, красовавшийся ещё недавно, торчит нынче понуро дудками, с листьями, обвисшими, как уши у престарелой собаки. Потемнел раскидистый папоротник. Это всё там, за окном с запотевшими снизу стёклами. А ещё там, за окном, постоянно шлёпают капли, то чаще, то реже, то, приучив к себе, ускользают от внимания, то входят в слух внезапно и отчётливо, словно только что родились и возвестили о своём рождении громким вдохом. Да изредка промелькнёт за изгородью поскучневшего палисада тень слоняющегося в безделье кобеля. Ну и, конечно, подгоняют, жуют друг дружку над сопкой базгласые, словно оскоплённые, потерявшие Божий вид тучи. Он уже свыкся с таким положением и не просит мать развернуть его лицом от улицы. В крайнем случае, можно смотреть ведь и на стены, и на потолок, и на образа или не смотреть вовсе, уткнувшись зрачками в сомкнутые веки. Да и странно, но его нынче не пугает осень, как будто кто ему внушил: согласись и смирись — и так должно быть, не будет этого, не будет и другого — того, что после каждой ночи, начиная с равноденствия весеннего, а то и со Сретенья Господя, и усиливаясь к Пасхе, наполняет душу надеждой на что-то — на что? — не гадай, не задумывайся над этим, да что там! — надеждой на чудо, на Воскресение: Я воскрес, воистину, встань! иди вон, — да, да… да! но только приведи ту девочку, вложи в ладони руки её, позволь прыгнуть и полететь в последний… И вдруг так громко кричит ворона. Он разомкнул веки и стал всматриваться в затянутое мелкой испариной стекло. На нижнем суку берёзы, вжавшись в него и осторожно поворачивая вверх голову с приникнутыми к ней ушами, сидит кот. А чуть выше, горланя на весь белый свет, перетаптывается на ветви уверенная в себе ворона. Наверное: стыдно очень коту за своё положение; вероятно: почувствовал он, что есть свидетели его позора, — не глядя вверх, на заклятущего врага, он мягко переставил под собой лапы, покосился на окно и начал медленно приподниматься. Как ни была, вкушая радость от своего превосходства, ворона занята собой, заметила всё же манёвр кота и, предупреждая его дальнейшие действия, со всего размаху тюкнула его по макушке подаренным её природой клювом. Кот даже за сук не стал цепляться. Уже там, в палисаднике, удирая, прошебуршал кот шустро по мокрой траве… или просебурсял: скрынь-скрынь, црап-п, чак, чак — это уже по изгороди и по поленнице. Ворона торжествующе прогулялась по своему суку, затем соскочила на тот, где минутой раньше сидел её противник, поскоблила об него клюв и уже после всего этого полетела куда-то, наверное, искать слушательниц. Она зиму и лето околачивается здесь, будто другого места нет ей. На юг бы, что ли, улетела. Нагло садится иногда на подоконник, когда окно растворено, и всматривается в то, что творится в избе, поглядывает и на него, но так, без особого интереса. И если лежит неосторожно что-нибудь на подоконнике или на примыкающем к нему столе, улетит, прихватив с собой обязательно, будь то катушка ниток, напёрсток, игла вязальная или шило. Однажды украла даже ложку. «Зачем ей, говнюхе, ложка? — удивилась тогда мать. — Была б ещё какая-нибудь, то идь деревянная… Она нас, окаянная, разорит». Завидев ворону где-нибудь поблизости, мать сквернит её, не скупясь на слова. Усевшись в безопасном месте, в долгу ворона редко когда остаётся. «Дур-ра, дур-р-ра!» — каркает ворона дурногласно и не сидит при этом спокойно — подпрыгивает оскорбительно, показывая матери зад. Мать подхватывает с земли палку или камень, что под руку подвернётся, бросает, но, конечно, мимо, зато уж обещает: «Я тебе покажу дуру, воровка нахальная, морда носатая твоя бесстыжая! Давно у меня капкан на анбаришке на тебя, шелушовка, вертихвостка, насторожен, не зашибёт, дак лапы-то кривы твои по саму задницу плешивую твою оттяпат, тогда поскачешь уж, а я уж погляжу!» А ворона слышит такое и на амбар, конечно, ни ногой, потому что чуть ли не кровная у них вражда, взаимные обиды не на шутку, и глупо проиграть в этой войне вороне не хочется. Шумно закапало с потревоженных вороною ветвей и скоро затихло. Только с крыши изредка капли увесистые вдруг затвердят одно и то же: шлёп, шляп. Шуршат на печи и полатях луковой и чесночной шелухой тараканы, возятся там в своей тараканьей жизни. Ни днём угомониться не могут, ни ночью — всё у них суета. Минута редкая покоя — как по команде, так оно и ест, возможно, — и снова сутолока. И опять он подумал о ней. Вот уже несколько вечеров кряду она не появлялась. Придёт ли она на этот раз? Скажет ли что? Но, собственно, почему он так уверен, что только за этим она и приходит? Мало ли что, мало ли как. И всё-таки нет, не так просто появляется она и смотрит на него из палисадника своими зелёными, светящимися глазами. Кто, что, чья воля гонит её сюда? Что ей от него надо? Что… ой, да Господи. Руки его лежат поверх одеяла, спокойные, с длинными ногтями — мать уже с месяц их ему не подстригала, — с бледным, болезненным рисунком жилок. Рукава тёплой байковой рубахи складками стеснились на запястьях: рубаха велика — осталась от брата. Волосы давно не мыты и не чёсаны, лоснятся. И так: постепенно, сначала в кончики пальцев, потом по кистям и во всё тело — ноги, те спят всегда, не просыпаясь, — вкрадывается сон. Чтобы спугнуть его, достаточно лишь оторвать от одеяла руки или приподнять над подушкой голову: ускользнёт, юркнет в матрас сон, затаится там летучей мышью. Он этого не делает. Сердце уже спит, спит память, спит и кровь. Он закрывает глаза и погружается в марево дремоты, а когда открывает их — тут же, как ему кажется, — то в доме уже тихо царит свет от лампы, а по стене мечется изломанная тень от матери: мать стоит на коленях, простоволосая, крестится и бьёт поклоны. Но так и есть, обманывает тень — в косынке мать, завязана косынка на затылке. И медленно до него, как продолжение сна, доходит смысл материнской молитвы: