«Не поленюсь, Мошко», — вывел я его за плетень.
Уже из брички он крикнул:
«А над твоей загадкой будем в субботу кумекать с благочестивим Элейзаром. Недаром он тебя чествует, как еврейского сына…»
Пейсатый проситель отбыл, оставив меня с думами. Действительно: почему пропали именно девушки? И почему именно в Мукачеве? И почему втянут в сию мороку я? Каждый вопрос на первый взгляд простой и невинный. Но так ли это? И о муравейнике я думал. Только не о муравьином, а о человеческом. Имя ему — Мукачево. В этом городе, как в тесте крупиц, обильно намешано всякого рода-племени, а между ними дрожжами — евреи. Без них, как ни крути, действительно не пашется и не сеется, не жнется и не мелется. Не печется и не продается. Куда ни кинь — их причастность, видимая и невидимая. Они — как щепотка соли, с которой вареная вода становится блюдом. Как ветер, крутящий колесо. Как искра, что не гаснет под пеплом. Таковы они — живучие, неистребимые, вечные.
Я стал выделять их среди другого люда рано. Помню, мы с отцом плели сети на берегу, а гурьба черных, как воронье, людей возвращалась с Вышнего Тына. Там они зарывали своих мертвых под камнями без крестов. Шли, качая головами, и пели. Малые мадьярчата из-за терна бросали в них сизые ягоды и кричали: «Жидо, жидо…» Я вопросительно посмотрел на няня: «Кто они?» — «Люди», — сказал он. «А почему их называют жидами?» — «Так их называют потому, чтобы
Жидов не любили. Не любили тихо, скрытно, с каким-то страхом. Впрочем, не все. Мой дед Данила никогда их не сторонился. Без них бы не появилось многолюдное стойбище, прозванное Зеленяковым торжком. Собственно, это был первый в Мукачеве постоялый двор для путешествующего и купеческого люда. Сначала под кронами лип, а затем под лоскутными шатрами. И предприимчивые иудеи там верховодили. Ибо как говорят: двое жидов — торг, трое — торговище. Дед их понимал. Говорил, что в мирах не один раз получал от них помощь. Так их Моисей завещал:
Я рос среди них, долго не выделяя их среди других. А все же они были другие, а подле них и мы. Пяти-шести русинских хозяйств на отрубе было достаточно, чтобы между ними втиснулся иудей и ткал паутину, дабы завладеть их пожитками, да что там — их душами. Мало-помалу — через займы и пени, часто через паленку — становился он обладателем тягла, скота, инвентаря, а нередко и последней рубахи и покрывала доверчивого русина. В тех сетях прозябает-брыкается целый край, вся Подкарпатская Русиния. А еще есть верховники немецкие, а под ними паны мадьярские и подпанки руские, свои. Как те блохи, вши и гниды на бедняцкой гуне[266]. Как ремни на бочкорах[267]. Притеснения, гнет и недоля…
Два заманчивых, два спасительных пристанища у русина — церковь и корчма-лавка. Стоят на юру и на распутье, как две вехи извечного выбора. К одной ведет узенькая тропинка воскресной сходки, а ко второй — протоптанная дорога, и там целыми днями кипит хмельное оживление. Вековой голод души и отравляющее пресыщение плоти… Рядом стоит вкопанный черный крест, и Исус из-под тернового венца грустно смотрит на те две дороги — спасительную и разрушительную. Два направления, которые тоже принесли в исконные карпатские края всемогущие и вездесущие евреи.
Как ни обернись — они соль земли нашей. Соль, что в разной степени жжет и питает. И это открыл мне один из иудеев, друг моего духовного кормильца. Анахорет-христианин Аввакум тесно братался с молодым хасидом Элейзаром. Что их объединяло? Возможно,
В доброе заполуденное время сходились они на Гнилом мосту и пускались в свои motio fabula, то бишь — прогулочные беседы. По дороге покупали у винодела Кароля фляжку белой шасли[268], а закуску держали в жебах — монашеские яблоки и кошерную халу, сладковато-соленый белый хлебец. Угощением наделялся и я, потому что я в тех походах носил за ними доску. Аввакум никогда не садился на землю,