верь моему слову, нигде с такой мягкостью и уважением не именуют горивку. Здесь ее называют и живицей, и зоревкой, и хорватовкой, и огняницей, и паленкой, и сладенькой, и прикурянкой, и душицей, и мадригулей, и райским молоком, и адамовой слезой, и божьей росой… А с какой любовью выпестывают сосуды для сего напитка! Стеклянницы, как девицы, — рука сама тянется к ним. Берешь будто грудь прелестницы, чтобы вкусить ее хмельные ласки…»
«Ого, ежели я филозоп здоровья, то ты, Мошко, филозоп нездоровья. Так пышно хвалишь питье».
«Потому что это мой хлеб. А кроме того, я люблю цимус[200] во всяком виде и звучании. Чтобы радовало око и ухо».
«Собственно, за этим я и пришел к тебе. И касается оно как раз того дела, о котором обмолвился. Среди пропавших девиц значится и Марта из Русинской околицы. Она, сказывают, бесподобно вышивала. Но вот беда, исчезла не токмо девица, но и шитье. И нить молвы к тебе ведет, Мошко. Говорят, что иконки ты скупал».
«Сердечный мой цимбор, я знаю, что за тобой деньги не волочатся, но те, кто их имеет, часто пускают деньгу в оборот. Копейка рубль бережет. Мне кое-что носят, а я покупаю, ежели цена не кусается. А найдется купец, перепродам».
«Твоя торговля, Мошко, меня не касается. Я лишь хотел бы глянуть на вышитую парсуну Божьей Матери, или что там…»
«Сладчайший Мафтей, ты не дал мне закончить. Говорю, что всякий товар продается, когда находится на него желающий. Есть у меня такой перекупщик из Хуста, частый гость. Падок на всякие первородные штуки. Называет их артис генус, то, что народ создал. Говорит, что в них коренится красота мира. Но не гнушается и железками, что остались от минувших побоищ. Мне что, мне лишь бы гешефт шел. Немилосердно жаль, что не потрафлю твоей просьбе, Мафтей, потому что все продал тому скупщику. Разве что оно у него задержалось, если не отправил дальше, то попрошу для тебя. С большой радостью прислужусь, ежели это могло бы тебе помочь в расследовании. Хотя и не очень понимаю, какая связь между полотном с нитками и пропажей вышивальницы?»
«И я еще не знаю, Мошко… Но надо за какую-то нить ухватиться».
«А, понимаю. Где не зажжется, там не закурится. Еще как тебя, потя, понимаю… Хоть какой-то малый след объявился?»
«Кое-какой есть. Заячий», — улыбнулся я.
«Но это хорошо, браток. И по заячьим следам временами находят медведя…»
«Медведицу. Так мой отец говорил, пусть прощен он будет в лучшем мире».
«Э-э, Мафтей, ты вот к печальному повернул. А щука же стынет…»
Я отщипнул от запеченной рыбы кусочек и положил в рот.
«Что на то скажешь, сын рыбацкий?» — хозяин обнажил зубы в лукавой улыбке.
«Скажу, что это оно! Моему нёбу нравится… К рыбе ты имеешь вкус. Мало того, еще и делишься ею с убогими гоями. Хвалю за такую щедрость».
«Что-то я не пойму, Мафтей, к чему ты клонишь. Где это слыхано, чтобы жид что-то кому-то даром давал».
«Слыхано, Мошко, слыхано. Тебе новости в корчму горивка приносит, а мне вода. Каждый день получает от тебя щуку одноглазый калека, не так ли?»
«Щуку в руку, говоришь?»
«Не в руку, а в дупло иерусалимской вербы. Оно и не странно, чудеса оттуда пришли — из Иерусалима. На всякого свое чудо…»
«Ой, Мафтей, и что это ты кругами ходишь, как волк? Так бы сразу и сказал, что дело в дурном Циле. Я действительно подкармливаю лотроша. Меня не убудет, а бедняк, слоняясь по берегам, найдет и принесет какую-то железку. Что-то из этого пойдет кузнецу Колодку на лом, а что-то заберет купец из Хуста. Все же копейка. Так как, скажи, не поделиться с убогим?!»
«Воистину: трудиться — кормиться. Это я, лодырь, здесь присел задаром к твоим лакомствам…»
«Прикуси язык, Мафтей. Я до сих пор не знаю, чем выплатить тебе долг. Кабы не ты, моя Рифка с теми панами-микстурщиками давно бы уже была на Божьей постели. Или я со слабым сердцем…»
«А как бы ты, голубчик, хотел?! Куда глаза — туда и сердце. Что в душе — то и на сердце. Его не обманешь. Сколачивая капитал, не копейку в руке зажимаем, а сердце. И сим смиряем кровь».
«Знаю, уже знаю. Вот теперь мы с тобой и выпьем за сердечное дружелюбие между порядочными людьми».
«Да давай уж по чуть-чуть, ибо что-то меня с утра колотит. Видать, к сухому лету».
Мошко буркнул что-то подручному, и тот мигом принес поднос с кувертами[201]. Ого-го! На стол поставили желто-зеленую бутылку, точь-в-точь названую сестру той, что осталась у меня дома. Закупоренная деревянной пробкой, запотевшая сизым туманом. И стекло, и почерк — одной гуты.
«Это и есть твоя хваленая мараморошская?» — намеренно зевнул я, чтобы не выдать смятение в голосе.
«Она, родимая. Из коложварской винокурни, из отборной ржи. В неполных бочонках ее ночью преправляют через Тису, в Солотвино разливают в стеклянницы, а сплавщики по воде доставляют в Киральгаз. Оттуда мой зять везет сюда, а я уже снабжаю столы офицерские, барские, чиновничьи. Его