Парня я велел положить в сарае на широкую терлицу[183], что осталась после матери. Нагрев дождевой воды, вбросил горсть соли и толченой полыни. Обмыл его с кистью конского щавеля. Это первая зелень, что вылезает из земли в раннюю ярь. Моя мамка, зельница-проскурница, очень ее чествовала, называла квасницей. Раны сквашивает. Но здесь одной щавой не обойтись. Я обложил тело ореховыми листьями и спеленал дерюжкой. Лист, подсушив язвы, обозначил ссадины и нарывы. Ноги без лежания опухли, как бревна, поясница загнила, некоторые персты раздавлены, еще и правая рука вывихнута. Зато второй глаз был целый, только заплыл. Все поправимо, но вот душа! О ней я беспокоился.
Скорее ухватился за работу. Напек лука, подавил и обмазал изувеченные места. Малые раны достаточно закапать соком тысячелистника, большие — засыпать перетертым донником и обложить где грибом дождевиком, где тертой морковью, а где выжимками из брусники. Горчак и тополиные почки вычистят гной. Ежели этого мало, надо идти в Майдан за белой пихтой. А пока я занялся заживляющей мазью из меда, воска и масла. Волосы ему сбрил и накрыл голову колпаком, пропитанным чесноком и маслом из клюквенных носиков. Избитое лицо затянул пеленой сырого лука. В таком питательном коконе, под шум речного переката, парень покорно заснул. Покой и сон должны были добавлять ему здоровья не хуже напитков. В сарае широкий проем без дверей, и это хорошо, потому что близкая проточная вода тоже будет отдавать свою силу.
«Но к воде, парень, мы с тобой еще придем, — сказал я шепотом. — Как же без воды?!»
После чары вина с медовухой и птичьим горцем, которое я влил Алексе в рот, он будет спать долго. Теперь я мог отлучиться на часок-другой. Двинулся на Тминное поле. Не раз обходил я этот клин ничейной пустынной (даже козы там не паслись) низины на лугу. Покатый пустырь в плешинах клейкой червеницы[184], вспаханный дождевыми потоками, расцвел бело-розовым кипением. Густой запах отшибал память. Даже ноги стали вялыми, я должен был опереться на осину. Пчелиное гудение колыхалось над косогором, как невидимый звон. Однако, кроме мошкары, что-то гудело еще. Я выступил на прогалину и огляделся. Вдали под шатром развесистой лещины пряталась кривобокая халабуда, сколоченная кое-как из бурелома, хвороста и лыковых полосок. Под ней, обнаженный по пояс, сидел знакомый мне калека. Покачивая головой, он что-то блаженно гундосил. Единственный целый глаз был закрыт. Сбоку дымилось. На ветке сушилась рубашка. Тянуло жареной рыбой. Но пахло здесь не только этим. К оглушительному тминному запаху примешивался еще какой-то дурманящий дух. Чего именно, я так и не понял. Я мог обойти откос вдоль и поперек, чтобы исследовать повнимательнее, да не хотел тревожить ковдоша[185] в его пенатах, как сказал бы книжник Аввакум. Слишком глубоко тот ушел в свое неприхотливое блаженство. Еще немного — и я сам бы позавидовал глупому Цилю…
Ну вот, Мафтей, и ты нашел свое Тминное поле. И что нового открыло оно тебе? Тмин цветет и пахнет, пчелы берут мед, юродивый печет рыбу и радуется благодати ярого дня, ремезы носят в клювиках пух в гнезда… Поле как поле, только здоровенный сухой явор посредине. Вырос одиночкой и усох. Явор — светоносное дерево, любил говарить мой отец. Но для него все под небесами имело «дыхание, что Господа прославляло». Хотя и сухое дерево, да